А.И.Куприн. Поединок (Части 3-4)

Придя к себе, Ромашов, как был, в пальто, не сняв даже  шашки,  лег  на кровать и долго лежал, не двигаясь, тупо и пристально глядя в  потолок.  У него болела голова и ломило спину, а в душе была такая пустота, точно  там никогда не рождалось ни мыслей, ни воспоминаний, ни чувств;  не  ощущалось даже ни раздражения, ни скуки, а просто лежало что-то  большое,  темное  и равнодушное.
За окном мягко гасли грустные и нежные зеленоватые апрельские  сумерки. В сенях тихо возился денщик, осторожно гремя чем-то металлическим.
“Вот странно, – говорил про себя Ромашов, – где-то я читал, что человек не может ни одной секунды не думать. А я вот лежу и ни о чем не думаю. Так ли это? Нет, я сейчас думал о том, что ничего не думаю, – значит, все-таки какое-то колесо в мозгу вертелось. И вот сейчас опять проверяю себя, стало быть, опять-таки думаю…”

3

Придя к себе, Ромашов, как был, в пальто, не сняв даже  шашки,  лег  на кровать и долго лежал, не двигаясь, тупо и пристально глядя в  потолок.  У него болела голова и ломило спину, а в душе была такая пустота, точно  там никогда не рождалось ни мыслей, ни воспоминаний, ни чувств;  не  ощущалось даже ни раздражения, ни скуки, а просто лежало что-то  большое,  темное  и равнодушное.
За окном мягко гасли грустные и нежные зеленоватые апрельские  сумерки. В сенях тихо возился денщик, осторожно гремя чем-то металлическим.
“Вот странно, – говорил про себя Ромашов, – где-то я читал, что человек не может ни одной секунды не думать. А я вот лежу и ни о чем не думаю. Так ли это? Нет, я сейчас думал о том, что ничего не думаю, – значит, все-таки какое-то колесо в мозгу вертелось. И вот сейчас опять проверяю себя, стало быть, опять-таки думаю…”
И он до тех пор разбирался в этих нудных, запутанных мыслях,  пока  ему вдруг не стало почти физически противно: как  будто  у  него  под  черепом расплылась  серая,  грязная  паутина,  от  которой   никак   нельзя   было освободиться. Он поднял голову с подушки и крикнул:
   – Гайнан!..
В сенях что-то грохнуло и покатилось – должно быть, самоварная труба. В комнату ворвался денщик, так быстро и с таким  шумом  отворив  и  затворив дверь, точно за ним гнались сзади.
   – Я, ваше благородие! – крикнул Гайнан испуганным голосом.
   – От поручика Николаева никто не был?
   – Никак нет, ваше благородие! – крикнул Гайнан.
Между офицером и денщиком давно уже установились  простые,  доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда  дело  доходило  до казенных официальных ответов, вроде “точно  так”,  “никак  нет”,  “здравия желаю”, “не могу знать”, то Гайнан невольно выкрикивал их тем  деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю. Это была бессознательная  привычка,  которая  въелась  в  него  с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на всю жизнь.
Гайнан был родом черемис, а  по  религии  –  идолопоклонник.  Последнее обстоятельство почему-то очень льстило Ромашову. В  полку  между  молодыми офицерами была  распространена довольно наивная, мальчишеская, смехотворная игра: обучать денщиков разным диковинным,  необыкновенным  вещам.  Веткин, например, когда к нему приходили в гости товарищи,  обыкновенно  спрашивал своего денщика-молдаванина: “А что, Бузескул, осталось у нас в погребе еще шампанское?” Бузескул отвечал на это совершенно  серьезно: “Никак нет, ваше благородие,  вчера  изволили  выпить  последнюю  дюжину”.  Другой  офицер, подпоручик Епифанов, любил задавать своему денщику мудреные, пожалуй, вряд ли ему самому понятные вопросы. “Какого ты мнения, друг мой,  –  спрашивал он, – о  реставрации  монархического  начала  в  современной  Франции?”  И денщик, не сморгнув, отвечал: “Точно так,  ваше  благородие,  это  выходит очень хорошо”. Поручик Бобетинский учил  денщика  катехизису,  и  тот  без запинки отвечал  на  самые  удивительные,  оторванные  от  всего  вопросы:
“Почему сие важно в-третьих?” – “Сие в-третьих  не  важно”,  или:  “Какого мнения о сем святая церковь?” – “Святая церковь о сем умалчивает”. У  него же денщик декламировал с нелепыми трагическими жестами монолог  Пимена  из “Бориса Годунова”. Распространена была также  манера  заставлять  денщиков говорить по-французски: бонжур, мусье; бонн нюит,  мусье;  вуле  ву  дюте, мусье [здравствуйте, сударь;  доброй  ночи,  сударь;  хотите  чаю,  сударь (фр.)], – и все в том же роде, что придумывалось, как оттяжка,  от  скуки,
от  узости  замкнутой  жизни,  от  отсутствия  других   интересов,   кроме служебных.
Ромашов часто разговаривал с Гайнаном о его богах, о которых,  впрочем, сам  черемис  имел  довольно  темные  и  скудные  понятия,  а   также,   в особенности, о том, как он  принимал присягу на верность престолу и родине.
А принимал он присягу действительно весьма оригинально. В то  время  когда формулу присяги читал православным – священник, католикам – ксендз, евреям – раввин, протестантам,  за  неимением  пастора  –  штабс-капитан  Диц,  а магометанам – поручик  Бек-Агамалов,  –  с  Гайнаном  была  совсем  особая история. Подковой адъютант поднес поочередно ему и  двум  его  землякам  и единоверцам по куску хлеба с солью на острие шашки, и те, не касаясь хлеба руками, взяли его ртом и тут же съели. Символический смысл  этого  обряда, был, кажется, таков: вот я съел хлеб и соль на службе у нового хозяина,  – пусть же меня покарает железо, если я буду неверен.  Гайнан,  по-видимому, несколько гордился этим исключительным обрядом и охотно о нем вспоминал. А так как с каждым новым разом он вносил в свой рассказ все  новые  и  новые подробности, то в конце концов у него получилась какая-то  фантастическая, невероятно нелепая и вправду смешная сказка, весьма занимавшая Ромашова  и приходивших к нему подпоручиков.
   – Гайнан и теперь думал, что поручик сейчас же начнет с  ним  привычный разговор о богах и о присяге, и потому стоял и хитро улыбался в  ожидании.
Но Ромашов сказал вяло:
   – Ну, хорошо… ступай себе…
   – Суртук тебе новый приготовить, ваше благородие? –  заботливо  спросил Гайнан.
Ромашов молчал и колебался. Ему хотелось сказать – да… потом  –  нет, потом опять – да. Он глубоко, по-детски, в несколько приемов,  вздохнул  и ответил уныло:
   – Нет уж, Гайнан… зачем уж… бог с ним… Давай, братец, самовар, да потом сбегаешь в собрание за ужином. Что уж!
   “Сегодня нарочно не  пойду,  –  упрямо,  но  бессильно  подумал  он.  – Невозможно каждый день надоедать людям, да и… вовсе мне там, кажется, не рады”.
В уме это решение казалось твердым, но  где-то  глубоко  и  потаенно  в душе, почти  не  проникая  в  сознание,  копошилась  уверенность,  что  он сегодня, как и вчера, как  делал  это  почти  ежедневно  в  последние  три месяца, все-таки  пойдет  к  Николаевым.  Каждый  день,  уходя  от  них  в двенадцать часов  ночи,  он,  со  стыдом  и  раздражением  на  собственную бесхарактерность, давал себе честное слово пропустить неделю или две, а то и вовсе перестать ходить к ним. И пока он  шел  к  себе,  пока  ложился  в постель, пока засыпал, он верил тому, что ему будет  легко  сдержать  свое слово. Но проходила ночь, медленно  и  противно  влачился  день,  наступал вечер, и его опять неудержимо тянуло в этот чистый, светлый дом, в  уютные комнаты, к этим спокойным  и  веселым  людям  и,  главное,  к  сладостному обаянию женской красоты, ласки и кокетства.
Ромашов сел на кровати. Становилось темно, но он еще хорошо  видел  всю свою комнату. О, как надоело ему видеть  каждый  день  все  те  же  убогие немногочисленные   предметы   его   “обстановки”.    Лампа    с    розовым колпаком-тюльпаном  на  крошечном  письменном  столе,  рядом  с   круглым, торопливо стучащим будильником и чернильницей в виде мопса; на стене вдоль кровати войлочный ковер с изображением тигра и верхового арапа  с  копьем; жиденькая этажерка с книгами в  одном  углу,  а  в  другом   фантастический силуэт виолончельного футляра; над единственным  окном  соломенная  штора, свернутая в трубку; около двери простыня, закрывающая вешалку с платьем. У
каждого холостого офицера, у каждого подпрапорщика  были  неизменно  точно такие же вещи, за исключением, впрочем, виолончели;  ее  Ромашов  взял  из полкового оркестра, где она была совсем  не  нужна,  но,  не  выучив  даже мажорной гаммы, забросил и ее и музыку еще год тому назад.
Год тому назад с  небольшим  Ромашов,  только  что  выйдя  из  военного училища, с наслаждением и гордостью обзаводился этими пошлыми  предметами.
Конечно – своя квартира, собственные вещи, возможность покупать,  выбирать по своему усмотрению, устраиваться по своему вкусу  –  все  это  наполняло самолюбивым  восторгом  душу  двадцатилетнего   мальчика,   вчера   только сидевшего на ученической скамейке и ходившего к чаю и  завтраку  в  строю, вместе с товарищами. И как много было надежд и планов в  то  время,  когда покупались эти жалкие предметы роскоши!.. Какая  строгая  программа  жизни намечалась! В первые два года – основательное  знакомство  с  классической литературой, систематическое изучение  французского  и  немецкого  языков, занятия музыкой. В последний год – подготовка к академии. Необходимо  было следить за общественной жизнью, за  литературой  и  наукой,  и  для  этого Ромашов подписался на газету  и  на  ежемесячный  популярный  журнал.  Для самообразования  были  приобретены:  “Психология”   Вундта,   “Физиология” Льюиса, “Самодеятельность” Смайльса…
И вот книги лежат уже девять месяцев на  этажерке,  и  Гайнан  забывает сметать с них пыль,  газеты  с  неразорванными  бандеролями  валяются  под письменным  столом,  журнал  больше  не  высылают  за  невзнос   очередной полугодовой платы, а сам подпоручик Ромашов пьет много водки  в  собрании, имеет длинную, грязную и скучную связь с полковой дамой, с которой  вместе обманывает ее чахоточного и ревнивого мужа, играет в штосе и  все  чаще  и чаще тяготится и службой, и товарищами, и собственной жизнью.
   – Виноват, ваше благородие!  –  крикнул  денщик,  внезапно  с  грохотом выскочив из сеней. Но тотчас же он заговорил совершенно другим, простым  и добродушным тоном: – Забыл сказать. Тебе от барыни Петерсон письма пришла.
Денщик принес, велел тебе ответ писать.
Ромашов, поморщившись, разорвал длинный, узкий розовый конверт, на углу которого летел голубь с письмом в клюве.
   – Зажги лампу, Гайнан, – приказал он денщику.

   “Милый, дорогой, усатенький Жоржик, –  читал  Ромашов  хорошо  знакомые ему, катящиеся вниз, неряшливые строки. – Ты не был у нас  вот  уже  целую неделю, и я так за тобой скучилась, что всю прошлую ночь проплакала. Помни одно, что если ты хочешь с меня смеяться, то я этой  измены  не  перенесу.
Один глоток с пузырька с морфием, и я перестану  навек  страдать,  а  тебя сгрызет совесть. Приходи непременно сегодня в 7 1/2 часов вечера.  Его  не будет дома, он будет на тактических занятиях, и  я  тебя  крепко,  крепко, крепко расцелую, как только смогу. Приходи же. Целую тебя 1.000.000.000… раз. Вся твоя Раиса.
   P.S. Помнишь ли, милая, ветки могучие
   Ивы над этой рекой,
   Ты мне дарила лобзания жгучие,
   Их разделял я с тобой.
   P.P.S. Вы непременно, непременно должны быть в  собрании  на  вечере  в
следующую  субботу.  Я  вас  заранее  приглашаю   на   3-ю   кадриль.   По
значению!!!!!!
   Д.Р.”

И наконец в самом низу четвертой страницы  было  изображено  следующее:
“Я здесь поцеловала”.
От письма пахло знакомыми духами – персидской сиренью; капли этих духов желтыми пятнами засохли  кое-где  на  бумаге,  и  под  ними  многие  буквы расплылись в разные стороны. Этот приторный запах, вместе с  пошло-игривым тоном письма, вместе с выплывшим  в  воображении  рыжеволосым,  маленьким, лживым лицом, вдруг  поднял  в  Ромашове  нестерпимое  отвращение.  Он  со злобным наслаждением разорвал письмо пополам, потом сложил и  разорвал  на четыре части, и еще, и еще, и когда, наконец, рукам  стало  трудно  рвать, бросил клочки под стол, крепко стиснув и оскалив зубы. И все-таки  Ромашов в эту секунду успел по своей привычке подумать о  самом  себе  картинно  в третьем лице: “И он рассмеялся горьким, презрительным смехом”.
Вместе с тем он сейчас же понял, что непременно  пойдет  к  Николаевым.
“Но это уж в самый, самый последний раз!” – пробовал  он  обмануть  самого себя. И ему сразу стало весело и спокойно:
   – Гайнан, одеваться!
   Он с нетерпением умылся, надел новый  сюртук,  надушил  чистый  носовой платок цветочным одеколоном. Но когда  он,  уже  совсем  одетый,  собрался выходить, его неожиданно остановил Гайнан.
   – Ваше благородие! – сказал черемис  необычным  мягким  и  просительным тоном и вдруг затанцевал на месте. Он всегда так  танцевал,  когда  сильно волновался или смущался чем-нибудь: выдвигал то  одно,  то  другое  колено вперед, поводил плечами, вытягивал и прямил шею и нервно шевелил  пальцами опущенных рук.
   – Что тебе еще?
   – Ваше благородие, хочу тебе, поджаласта, очеяь попросить.  Подари  мне белый господин.
   – Что такое? Какой белый господин?
   – А который велел выбросить. Вот этот, вот…
Он  показал  пальцем  за  печку,  где  стоял  на  полу  бюст   Пушкина, приобретенный как-то Ромашовым у захожего разносчика. Этот  бюст,  кстати, изображавший, несмотря на надпись на нем, старого еврейского маклера, а не великого русского поэта, был так уродливо сработан, так засижен  мухами  и так намозолил Ромашову  глаза,  что  он  действительно  приказал  на  днях Гайнану выбросить его на двор.
   – Зачем он тебе?  –  спросил  подпоручик  смеясь.  –  Да  бери,  сделай милость, бери. Я очень рад. Мне не нужно. Только зачем тебе?
Гайнан молчал и переминался с ноги на ногу.
   – Ну, да ладно, бог с тобой, – сказал Ромашов. – Только ты знаешь,  кто это?
Гайнан ласково и смущенно улыбнулся и затанцевал пуще прежнего.
   – Я не знай… – И утер рукавом губы.
   – Не знаешь – так знай. Это – Пушкин. Александр Сергеич Пушкин.  Понял?
Повтори за мной: Александр Сергеич…
   – Бесиев, – повторил решительно Гайнан.
   – Бесиев? Ну, пусть будет Бесиев, –  согласился  Ромашов.  –  Однако  я ушел. Если придут от Петерсонов, скажешь, что подпоручик ушел,  а  куда  – неизвестно. Понял? А если  что-нибудь  по  службе,  то  беги  за  мной  на квартиру поручика Николаева. Прощай, старина!..  Возьми  из  собрания  мой ужин, и можешь его съесть.
Он  дружелюбно  хлопнул  по  плечу  черемиса,  который  в  ответ  молча улыбнулся ему широко, радостно и фамильярно.

4

На дворе стояла совершенно черная, непроницаемая ночь, так что  сначала Ромашову приходилось, точно слепому, ощупывать перед  собой  дорогу.  Ноги его в огромных калошах уходили глубоко в густую, как рахат-лукум, грязь  и вылезали оттуда со свистом и чавканьем. Иногда одну  из  калош  засасывало так сильно, что из нее выскакивала нога,  и  тогда  Ромашову  приходилось, балансируя  на  одной  ноге,  другой  ногой  впотьмах  наугад   отыскивать исчезнувшую калошу.
Местечко точно вымерло, даже собаки не лаяли. Из окон  низеньких  белых домов кое-где струился туманными прямыми полосами свет и длинными косяками ложился на желто-бурую блестящую землю. Но от  мокрых  и  липких  заборов, вдоль которых все время  держался  Ромашов,  от  сырой  коры  тополей,  от дорожной  грязи  пахло  чем-то  весенним,  крепким,   счастливым,   чем-то бессознательно и весело раздражающим.  Даже  сильный  ветер,  стремительно носившийся  по  улицам,  дул  по-весеннему  неровно,   прерывисто,   точно вздрагивая, путаясь и шаля.
Перед  домом,  который  занимали  Николаевы,  подпоручик   остановился, охваченный минутной слабостью и колебанием. Маленькие  окна  были  закрыты плотными коричневыми занавесками, но за ними  чувствовался  ровный,  яркий свет. В одном месте портьера загнулась,  образовав  длинную,  узкую  щель.
Ромашов припал головой к стеклу, волнуясь  и  стараясь  дышать  как  можно тише, точно его могли услышать в комнате.
Он увидел лицо и плечи Александры Петровны, сидевшей глубоко и  немного сгорбившись на знакомом диване из зеленого рипса. По этой позе и по легким движениям тела, по опущенной низко  голове  видно  было,  что  она  занята рукодельем.
Вот  она  внезапно  выпрямилась,  подняла  голову  кверху   и   глубоко передохнула… Губы ее шевелятся… “Что она говорит? – думал  Ромашов.  – Вот улыбнулась. Как это  странно  –  глядеть  сквозь  окно  на  говорящего человека и не слышать его!”
Улыбка внезапно сошла с лица Александры Петровны, лоб нахмурился. Опять быстро, с настойчивым выражением зашевелились губы, и вдруг опять улыбка – шаловливая и насмешливая. Вот покачала головой  медленно  и  отрицательно.
“Может быть, это про меня?” – робко подумал Ромашов. Чем-то тихим, чистым, беспечно-спокойным веяло на него  от  этой  молодой  женщины,  которую  он рассматривал теперь, точно нарисованную на  какой-то  живой,  милой  давно знакомой картине. “Шурочка!” – прошептал Ромашов нежно.
Александра Петровна неожиданно подняла  лицо  от  работы  и  быстро,  с тревожным выражением повернула его к окну. Ромашову  показалось,  что  она смотрит прямо ему в глаза. У него от испуга сжалось и похолодело сердце, и он поспешно отпрянул за выступ стены. На одну минуту ему  стало  совестно.
Он уже почти готов был вернуться домой, но преодолел себя и через  калитку прошел в кухню.
В то время как денщик Николаевых снимал с него грязные калоши и  очищал ему кухонной тряпкой сапоги, а он  протирал  платком  запотевшие  в  тепле очки, поднося их вплотную к  близоруким  глазам,  из  гостиной  послышался звонкий голос Александры Петровны:
   – Степан, это приказ принесли?
   “Это она нарочно! – подумал, точно  казня  себя,  подпоручик.  –  Знает ведь, что я всегда в такое время прихожу”.
   – Нет, это я, Александра Петровна!  –  крикнул  он  в  дверь  фальшивым голосом.
   – А! Ромочка! Ну, входите, входите. Чего вы там застряли?  Володя,  это Ромашов пришел.
Ромашов вошел, смущенно и неловко сгорбившись и без нужды потирая руки.
   – Воображаю, как я вам надоел, Александра Петровна.
Он сказал это, думая, что у него выйдет весело  и  развязно,  но  вышло неловко и, как ему тотчас же показалось, страшно неестественно.
   – Опять за глупости! – воскликнула  Александра  Петровна.  –  Садитесь, будем чай пить.
Глядя ему в глаза внимательно и ясно,  она,  по  обыкновению  энергично пожала своей маленькой, теплой и мягкой рукой его холодную руку.
Николаев сидел спиной к ним, у стола, заваленного  книгами  атласами  и чертежами.  Он  в  этом  году  должен  был  держать  экзамен  в   академию генерального штаба и весь год упорно, без отдыха готовился к нему. Это был уже третий экзамен, так как два года подряд он проваливался.
Не оборачиваясь назад, глядя в  раскрытую  перед  ним  книгу,  Николаев протянул Ромашову руку через плечо и сказал спокойным, густым голосом:
   – Здравствуйте, Юрий Алексеич. Новостей нет? Шурочка! Дай ему  чаю.  Уж простите меня, я занят.
   “Конечно, я напрасно пришел, – опять с отчаянием подумал Ромашов. –  О, я дурак!”
   – Нет, какие же новости…  Центавр  разнес  в  собрании  подполковника Леха. Тот был совсем пьян, говорят. Везде в ротах требует  рубку  чучел…
Епифана закатал под арест.
   – Да? – рассеянно переспросил Николаев. – Скажите пожалуйста.
   – Мне тоже влетело – на четверо суток… Одним словом; новости старые.
Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой и такой  сдавленный, точно в горле что-то застряло. “Каким я, должно быть,  кажусь  жалким!”  – подумал он, но тотчас же успокоил себя тем  обычным  приемом,  к  которому часто прибегают застенчивые люди: “Ведь это всегда, когда конфузишься,  то думаешь, что все это видят, а на самом деле только  тебе  это  заметно,  а другим вовсе нет”.
Он сел на кресло рядом с Шурочкой,  которая,  быстро  мелькая  крючком, вязала какое-то кружево. Она никогда не сидела без дела, и  все  скатерти, салфеточки, абажуры и занавески в доме были связаны ее руками.
Ромашов осторожно взял пальцами нитку, шедшую от клубка к  ее  руке,  и спросил:
   – Как называется это вязанье?
   – Гипюр. Вы в десятый раз спрашиваете.
Шурочка вдруг быстро, внимательно взглянула на  подпоручика  и  так  же быстро опустила глаза  на  вязанье.  Но  сейчас  же  опять  подняла  их  и засмеялась.
   – Да вы ничего, Юрий Алексеич…  вы  посидите  и  оправьтесь  немного.
“Оправьсь!” – как у вас командуют.
Ромашов вздохнул и покосился на могучую шею Николаева,  резко  белевшую над воротником серой тужурки.
   – Счастливец Владимир Ефимыч, – сказал он.  –  Вот  летом  в  Петербург поедет… в академию поступит.
   – Ну, это еще надо посмотреть! – задорно, по адресу  мужа,  воскликнула Шурочка. – Два раза с позором возвращались в полк. Теперь уж в последний.
Николаев обернулся назад. Его воинственное и доброе  лицо  с  пушистыми усами покраснело, а большие, темные, воловьи глаза сердито блеснули.
   – Не болтай глупостей, Шурочка! Я сказал: выдержу –  и  выдержу.  –  Он крепко стукнул ребром ладони по столу. – Ты только сидишь  и  каркаешь.  Я сказал!..
   – Я сказал! – передразнила его жена и тоже, как и он, ударила маленькой смуглой ладонью по колену. – А ты вот лучше скажи-ка мне,  каким  условиям должен удовлетворять боевой порядок части? Вы знаете,  –  бойко  и  лукаво засмеялась она глазами Ромашову, – я ведь лучше его тактику  знаю.  Ну-ка, ты, Володя, офицер генерального штаба, – каким условиям?
   – Глупости, Шурочка, отстань, – недовольно буркнул Николаев.
Но вдруг он вместе  со  стулом  повернулся  к  жене,  и  в  его  широко раскрывшихся  красивых  и   глуповатых   глазах   показалось   растерянное недоумение, почти испуг.
   – Постой, девочка, а ведь я  и  в  самом  деле  не  все  помню.  Боевой порядок? Боевой порядок должен быть  так  построен,  чтобы  он  как  можно меньше терял от огня, потом, чтобы  было  удобно  командовать…  Потом… постой…
   – За постой деньги платят, – торжествующе перебила Шурочка.
И она заговорила скороговоркой, точно первая ученица,  опустив  веки  и покачиваясь:
   –   Боевой   порядок   должен   удовлетворять    следующим    условиям: поворотливости,    подвижности,    гибкости,    удобству     командования, приспособляемости к местности; он должен возможно меньше терпеть от  огня, легко  свертываться  и  развертываться  и  быстро  переходить  в  походный порядок… Все!..
Она  открыла  глаза,  с  трудом  перевела  дух  и,  обратив  смеющееся, подвижное лицо к Ромашову, спросила:
   – Хорошо?
   – Черт, какая память! – завистливо, но с восхищением произнес Николаев, углубляясь в свои тетрадки.
   – Мы ведь все вместе, – пояснила Шурочка. – Я бы хоть сейчас  выдержала экзамен. Самое главное, – она ударила  по  воздуху  вязальным  крючком,  – самое главное – система. Наша система – это мое изобретение, моя гордость.
Ежедневно мы проходим кусок из математики, кусок из  военных  наук  –  вот артиллерия  мне,  правда,  не  дается:  все  какие-то  противные  формулы, особенно в баллистике, – потом кусочек из уставов. Затем  через  день  оба языка и через день география с историей.
   – А русский? – спросил Ромашов из вежливости.
   – Русский? Это – пустое.  Правописание  по  Гроту  мы  уже  одолели.  А сочинения ведь известно какие. Одни и те же каждый год. “Para pacem,  para bellum” [“Если хочешь мира, готовься  к  войне”  (лат.)].  “Характеристика Онегина в связи с его эпохой”…
И вдруг, вся оживившись, отнимая из рук подпоручика нитку  как  бы  для того, чтобы его ничто не развлекало, она страстно заговорила  о  том,  что составляло весь интерес, всю главную суть ее теперешней жизни.
   – Я не могу, не могу здесь оставаться, Ромочка! Поймите меня!  Остаться здесь – это значит опуститься, стать полковой дамой, ходить на ваши  дикие вечера, сплетничать, интриговать и злиться по  поводу  разных  суточных  и прогонных…  каких-то   грошей!..   бррр…   устраивать   поочередно   с приятельницами эти пошлые “балки”, играть в винт… Вот,  вы  говорите,  у нас уютно. Да посмотрите же, ради бога, на это мещанское благополучие! Эти филе и гипюрчики  –  я  их  сама  связала,  это  платье,  которое  я  сама переделывала, этот омерзительный мохнатенький ковер из кусочков… все это гадость, гадость! Поймите же,  милый  Ромочка,  что  мне  нужно  общество, большое, настоящее общество, свет, музыка, поклонение, тонкая лесть, умные собеседники. Вы знаете, Володя пороху не выдумает, но он честный,  смелый, трудолюбивый человек. Пусть он только пройдет  в  генеральный  штаб,  и  – клянусь – я ему сделаю блестящую карьеру.  Я  знаю  языки,  я  сумею  себя держать в каком угодно обществе,  во  мне  есть  –  я  не  знаю,  как  это выразить, – есть такая гибкость души, что я всюду найдусь, ко всему  сумею приспособиться…  Наконец,  Ромочка,   поглядите   на   меня,   поглядите
внимательно. Неужели я уж так неинтересна  как  человек  и  некрасива  как женщина, чтобы мне всю  жизнь  киснуть  в  этой  трущобе,  в  этом  гадком местечке, которого нет ни на одной географической карте!
И  она,  поспешно  закрыв  лицо  платком,  вдруг  расплакалась   злыми, самолюбивыми, гордыми слезами.
Муж, обеспокоенный, с недоумевающим  и  растерянным  видом,  тотчас  же подбежал к ней. Но Шурочка уже успела справиться с собой и  отняла  платок от лица. Слез  больше  не  было,  хотя  глаза  ее  еще  сверкали  злобным, страстным огоньком.
   – Ничего, Володя, ничего, милый, – отстранила она его рукой.
И, уже со смехом обращаясь к Ромашову и опять отнимая  у  него  из  рук нитку, она спросила с капризным и кокетливым смехом:
   – Отвечайте же, неуклюжий Ромочка,  хороша  я  или  нет?  Если  женщина напрашивается на комплимент, то не ответить ей – верх невежливости!
   – Шурочка, ну как тебе не стыдно, –  рассудительно  произнес  с  своего места Николаев.
Ромашов страдальчески-застенчиво улыбнулся, но вдруг ответил  чуть-чуть задрожавшим голосом, серьезно и печально:
   – Очень красивы!..
Шурочка крепко зажмурила глаза и шаловливо затрясла  головой,  так  что разбившиеся волосы запрыгали у нее по лбу.
   – Ро-омочка, какой  вы  смешно-ой!  –  пропела  она  тоненьким  детским голоском.
А подпоручик, покраснев, подумал про себя, по обыкновению: “Его  сердце было жестоко разбито…”
Все помолчали. Шурочка  быстро  мелькала  крючком.  Владимир  Ефимович, переводивший на немецкий язык фразы из самоучителя Туссена и Лангеншейдта, тихонько бормотал их себе под нос. Слышно было, как  потрескивал  и  шипел огонь в лампе, прикрытой желтым шелковым абажуром в  виде  шатра.  Ромашов опять завладел ниткой и потихоньку, еле заметно для самого себя, потягивал ее из рук молодой женщины. Ему  доставляло  тонкое  и  нежное  наслаждение чувствовать, как руки Шурочки бессознательно сопротивлялись его осторожным усилиям. Казалось, что какой-то таинственный, связывающий и волнующий  ток струился по этой нитке.
В то  же  время  он  сбоку,  незаметно,  но  неотступно  глядел  на  ее склоненную вниз голову и думал, едва-едва шевеля губами,  произнося  слова внутри  себя,  молчаливым  шепотом,  точно  ведя  с  Шурочкой  интимный  и чувственный разговор:
   “Как она смело спросила; хороша ли я? О! Ты  прекрасна!  Милая!  Вот  я сижу и гляжу на тебя – какое счастье! Слушай же: я расскажу тебе,  как  ты красива. Слушай. У тебя бледное и смуглое лицо. Страстное лицо. И  на  нем красные, горящие губы – как они должны целовать!  –  и  глаза,  окруженные желтоватой тенью… Когда ты смотришь прямо, то белки твоих глаз чуть-чуть голубые, а в больших зрачках мутная, глубокая синева. Ты не брюнетка, но в тебе есть что-то цыганское. Но зато  твои  волосы  так  чисты  и  тонки  и сходятся сзади в узел с таким аккуратным, наивным и деловитым  выражением, что хочется тихонько потрогать их пальцами. Ты маленькая, ты легкая, я  бы
поднял тебя на руки, как ребенка. Но ты гибкая и сильная,  у  тебя  грудь, как у девушки, и ты вся – порывистая, подвижная. На левом  ухе,  внизу,  у тебя маленькая родинка, точно след от сережки, – это прелестно!..”
   – Вы не читали в газетах  об  офицерском  поединке?  –  спросила  вдруг Шурочка.
Ромашов встрепенулся и с трудом отвел от нее глаза.
   – Нет, не читал. Но слышал. А что?
   –  Конечно,  вы,  по  обыкновению,  ничего  не  читаете.  Право,   Юрий Алексеевич, вы опускаетесь. По-моему, вышло  что-то  нелепое.  Я  понимаю: поединки  между  офицерами  –  необходимая  и  разумная  вещь.  –  Шурочка убедительно прижала вязанье  к  груди.  –  Но  зачем  такая  бестактность?
Подумайте: один поручик оскорбил другого. Оскорбление тяжелое, и  общество офицеров постановляет поединок. Но дальше идет чепуха и глупость.  Условия – прямо вроде смертной казни: пятнадцать  шагов  дистанции  и  драться  до тяжелой  раны…  Если   оба   противника   стоят   на   ногах,   выстрелы возобновляются. Но ведь это – бойня, это… я не знаю что!  Но,  погодите, это только цветочки. На место дуэли приезжают все офицеры полка,  чуть  ли даже не полковые дамы, и даже где-то в кустах  помещается  фотограф.  Ведь это ужас, Ромочка! И несчастный подпоручик, фендрик, как  говорит  Володя, вроде вас, да  еще  вдобавок  обиженный,  а  не  обидчик,  получает  после
третьего выстрела страшную рану в живот и к вечеру умирает в мучениях. А у него, оказывается, была старушка мать и сестра, старая барышня, которые  с ним жили, вот как у нашего Михина… Да  послушайте  же:  для  чего,  кому нужно было делать из поединка такую кровавую буффонаду? И  это,  заметьте, на самых первых  порах,  сейчас  же  после  разрешения  поединков.  И  вот поверьте мне,  поверьте!  –  воскликнула  Шурочка,  сверкая  загоревшимися глазами, – сейчас же сентиментальные противники офицерских дуэлей, – о,  я знаю этих презренных либеральных трусов! – сейчас же  они  загалдят:  “Ах, варварство! Ах, пережиток диких времен! Ах, братоубийство!”
   – Однако вы кровожадны, Александра Петровна! – вставил Ромашов.
   – Не кровожадна, – нет! – резко возразила она. – Я жалостлива. Я жучка, который мне щекочет шею, сниму и постараюсь не  сделать  ему  больно.  Но, попробуйте понять, Ромашов, здесь простая логика. Для  чего  офицеры?  Для войны. Что для войны раньше всего требуется? Смелость, гордость, уменье не сморгнуть перед смертью. Где эти качества всего ярче проявляются в  мирное время? В дуэлях. Вот и все. Кажется, ясно. Именно не французским  офицерам необходимы поединки, – потому что понятие о чести, да еще  преувеличенное, в крови у каждого француза, – не немецким, – потому что  от  рождения  все немцы порядочны и дисциплинированны, – а нам, нам, нам!  Тогда  у  нас  не
будет  в  офицерской  среде  карточных  шулеров,  как   Арчаковский,   или беспросыпных пьяниц, вроде вашего Назанского; тогда само  собой  выведется амикошонство, фамильярное зубоскальство в собрании, при прислуге, это ваше взаимное сквернословие, пускание в голову друг  другу  графинов,  с  целью все-таки не попасть, а промахнуться. Тогда  вы  не  будете  за  глаза  так поносить друг друга. У офицера каждое слово должно быть взвешено. Офицер – это образец корректности. И потом, что за нежности: боязнь выстрела!  Ваша профессия – рисковать жизнью. Ах, да что!
Она капризно оборвала свою речь и с сердцем ушла в работу. Опять  стало тихо.
   – Шурочка, как перевести по-немецки –  соперник?  –  спросил  Николаев, подымая голову от книги.
   – Соперник? – Шурочка задумчиво потрогала крючком пробор  своих  мягких
волос. – А скажи всю фразу.
   – Тут сказано… сейчас, сейчас… Наш заграничный соперник…
   –  Unser  auslandischer  Nebenbuhler,  –  быстро,  тотчас  же  перевела Шурочка.
   – Унзер, – повторил шепотом Ромашов, мечтательно заглядевшись на  огонь лампы. “Когда ее что-нибудь взволнует, – подумал он,  –  то  слова  у  нее вылетают так стремительно, звонко и отчетливо,  точно  сыплется  дробь  на серебряный поднос”. Унзер – какое смешное слово… Унзер, унзер, унзер…
   – Что вы шепчете, Ромочка? – вдруг строго спросила Александра Петровна.
– Не смейте бредить в моем присутствии.
Он улыбнулся рассеянной улыбкой.
   – Я не брежу… Я все повторял про себя: унзер,  унзер.  Какое  смешное слово…
   – Что за глупости… Унзер? Отчего смешное?
   – Видите ли… – Он затруднялся, как объяснить свою мысль. – Если долго повторять какое-нибудь одно слово и  вдумываться  в  него,  то  оно  вдруг потеряет смысл и станет таким… как бы вам сказать?..
   – Ах, знаю, знаю! – торопливо и радостно перебила  его  Шурочка.  –  Но только это теперь не так легко делать, а вот раньше, в детстве, –  ах  как это было забавно!..
   – Да, да, именно в детстве. Да.
   – Как же, я отлично помню. Даже  помню  слово,  которое  меня  особенно поражало: “может быть”. Я все качалась с  закрытыми  глазами  и  твердила: “Может быть, может быть…” И вдруг – совсем позабывала, что  оно  значит, потом старалась – и не  могла  вспомнить.  Мне  все  казалось,  будто  это какое-то коричневое, красноватое пятно с двумя хвостиками. Правда ведь?
Ромашов с нежностью поглядел на нее.
   – Как это странно, что у нас одни и те же мысли, – сказал он тихо. –  А унзер, понимаете, это что-то высокое-высокое, что-то худощавое и с  жалом.
Вроде как какое-то длинное, тонкое насекомое, и очень злое.
   – Унзер? – Шурочка подняла голову и,  прищурясь,  посмотрела  вдаль,  в темный угол комнаты, стараясь представить себе то, о чем говорил  Ромашов.
– Нет, погодите: это что-то зеленое, острое. Ну да, ну да,  конечно  же  – насекомое! Вроде кузнечика, только противнее и злее… Фу, какие мы с вами глупые, Ромочка.
   – А то вот еще бывает, – начал таинственно Ромашов, –  и  опять-таки  в детстве это было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово  и  стараюсь тянуть его как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву.  И  вдруг на один момент мне сделается так странно, странно, как будто бы все вокруг меня исчезло. И тогда мне делается удивительно, что это я  говорю,  что  я живу, что я думаю.
   – О, я тоже это знаю! – весело подхватила Шурочка. – Но только не  так.
Я, бывало, затаиваю дыхание, пока хватит сил, и думаю: вот я  не  дышу,  и теперь еще не дышу, и вот до сих пор, и  до  сих,  и  до  сих…  И  тогда наступало это странное. Я чувствовала, как мимо меня проходило время. Нет, это не то: может быть, вовсе времени не было. Это нельзя объяснить.
Ромашов  глядел  на  нее  восхищенными  глазами  и   повторял   глухим, счастливым, тихим голосом:
   – Да, да… этого нельзя объяснить… Это странно… Это необъяснимо…
   – Ну, однако, господа  психологи,  или  как  вас  там,  довольно,  пора ужинать, – сказал Николаев, вставая со стула.
От долгого сиденья у него затекли ноги и заболела спина. Вытянувшись во весь рост, он сильно потянулся вверх руками и  выгнул  грудь,  и  все  его большое, мускулистое тело захрустело в суставах от этого мощного движения.
В  крошечной,  но  хорошенькой  столовой,   ярко   освещенной   висячей фарфоровой матово-белой лампой, была накрыта холодная закуска. Николаев не пил, но для Ромашова был поставлен графинчик с водкой. Собрав  свое  милое лицо в брезгливую гримасу, Шурочка спросила  небрежно,  как  она  и  часто спрашивала:
   – Вы, конечно, не можете без этой гадости обойтись?
Ромашов виновато улыбнулся и от  замешательства  поперхнулся  водкой  и закашлялся.
   – Как вам не совестно! – наставительно заметила хозяйка. – Еще  и  пить не  умеете,  а  тоже…  Я  понимаю,   вашему   возлюбленному   Назанскому простительно, он отпетый человек, но вам-то зачем? Молодой такой, славный, способный мальчик, а без водки не сядете за  стол…  Ну  зачем?  Это  все Назанский вас портит.
Ее муж, читавший в это  время  только  что  принесенный  приказ,  вдруг воскликнул:
   – Ах, кстати: Назанский увольняется в отпуск на один месяц по  домашним обстоятельствам. Тю-тю-у! Это значит – запил. Вы, Юрий Алексеич,  наверно, его видели? Что он, закурил?
Ромашов смущенно заморгал веками.
   – Нет, я-не заметил. Впрочем, кажется, пьет…
   – Ваш Назанский – противный! – с озлоблением, сдержанным низким голосом сказала Шурочка. – Если бы от меня зависело, я бы этаких  людей  стреляла, как бешеных собак. Такие офицеры – позор для полка, мерзость!
Тотчас же после ужина Николаев, который ел так же много и усердно,  как и занимался своими науками, стал зевать и, наконец, откровенно заметил:
   – Господа, а что, если бы на  минутку  пойти  поспать?  “Соснуть”,  как говорилось в старых добрых романах.
   – Это совершенно справедливо, Владимир Ефимыч, –  подхватил  Ромашов  с какой-то, как ему самому показалось, торопливой и угодливой  развязностью.
В то же время, вставая из-за стола, он подумал уныло: “Да, со  мной  здесь не церемонятся. И только зачем я лезу?”
У него было такое  впечатление,  как  будто  Николаев  с  удовольствием выгоняет его из дому. Но тем не менее, прощаясь с ним нарочно раньше,  чем с Шурочкой, он думал с наслаждением, что вот  сию  минуту  он  почувствует крепкое и ласкающее пожатие милой женской руки. Об этом  он  думал  каждый раз уходя. И когда этот момент наступил, то он до такой степени весь  ушел душой в это очаровательное пожатие, что не  слышал,  как  Шурочка  сказала ему:
   –  Вы,  смотрите,  не  забывайте  нас.  Здесь  вам  всегда  рады.   Чем пьянствовать со своим Назанским, сидите лучше у нас. Только помните: мы  с вами не церемонимся.
Он услышал эти слова в своем сознании  и  понял  их,  только  выйдя  на улицу.
   –  Да,  со  мной  не  церемонятся,  –  прошептал  он  с   той   горькой обидчивостью, к которой так болезненно склонны молодые и самолюбивые  люди его возраста.

Добавить комментарий