А.И.Куприн. Поединок (Часть 5)

Ромашов вышел на крыльцо. Ночь стала  точно  еще  гуще,  еще  чернее  и теплее. Подпоручик ощупью шел вдоль плетня,  держась  за  него  руками,  и дожидался, пока его глаза привыкнут к мраку. В это время дверь, ведущая  в кухню Николаевых, вдруг открылась, выбросив на мгновение в темноту большую полосу туманного желтого  света.  Кто-то  зашлепал  по  грязи,  и  Ромашов услышал сердитый голос денщика Николаевых, Степана:
   — Ходить, ходить кажын день. И чего ходить, черт его знает!..
А другой солдатский голос, незнакомый подпоручику, ответил  равнодушно, вместе с продолжительным, ленивым зевком:
   — Дела, братец ты мой… С жиру это все. Ну, прощевай, что ли, Степан.
   — Прощай, Баулин. Заходи когда.

5

Ромашов вышел на крыльцо. Ночь стала  точно  еще  гуще,  еще  чернее  и теплее. Подпоручик ощупью шел вдоль плетня,  держась  за  него  руками,  и дожидался, пока его глаза привыкнут к мраку. В это время дверь, ведущая  в кухню Николаевых, вдруг открылась, выбросив на мгновение в темноту большую полосу туманного желтого  света.  Кто-то  зашлепал  по  грязи,  и  Ромашов услышал сердитый голос денщика Николаевых, Степана:
   — Ходить, ходить кажын день. И чего ходить, черт его знает!..
А другой солдатский голос, незнакомый подпоручику, ответил  равнодушно, вместе с продолжительным, ленивым зевком:
   — Дела, братец ты мой… С жиру это все. Ну, прощевай, что ли, Степан.
   — Прощай, Баулин. Заходи когда.
Ромашов прилип к забору. От острого стыда  он  покраснел,  несмотря  на темноту; все тело его покрылось сразу испариной,  и  точно  тысячи  иголок закололи его кожу на ногах и  на спине. «Конечно! Даже денщики смеются»,  — подумал он с отчаянием. Тотчас же ему припомнился весь сегодняшний  вечер, и в разных  словах,  в  тоне  фраз,  во  взглядах,  которыми  обменивались хозяева, он сразу увидел много не замеченных им раньше  мелочей,  которые, как ему теперь казалось, свидетельствовали о небрежности и о  насмешке,  о
нетерпеливом раздражении против надоедливого гостя.
   — Какой позор, какой позор! — шептал подпоручик, не двигаясь с места. —
Дойти до того, что тебя едва терпят, когда ты приходишь… Нет,  довольно.
Теперь я уж твердо знаю, что довольно!
В гостиной у Николаевых потух огонь. «Вот они уже в спальне», — подумал Ромашов и необыкновенно ясно представил себе, как Николаевы, ложась спать, раздеваются друг при друге с привычным равнодушием  и  бесстыдством  давно женатых людей и говорят о нем. Она в одной юбке причесывает перед зеркалом на ночь волосы. Владимир Ефимович сидит в нижнем белье на кровати, снимает сапог и, краснея  от  усилия,  говорит  сердито  и  сонно:  «Мне,  знаешь, Шурочка, твой Ромашов надоел вот до каких пор. Удивляюсь, чего  ты  с  ним так возишься?» А Шурочка, не выпуская изо рта шпилек  и  не  оборачиваясь, отвечает ему в зеркало недовольным тоном: «Вовсе он не мой, а твой!..»
Прошло еще пять минут, пока Ромашов,  терзаемый  этими  мучительными  и горькими мыслями, решился двинуться дальше. Мимо  всего  длинного  плетня, ограждавшего дом Николаевых, он  прошел  крадучись,  осторожно  вытаскивая ноги из грязи, как будто его могли услышать и поймать на чем-то нехорошем.
Домой идти ему не хотелось: даже было жутко и противно вспоминать о  своей узкой и длинной, об одном окне, комнате со всеми надоевшими до  отвращения предметами. «Вот, «назло ей», пойду к Назанскому, — решил  он  внезапно  и сразу почувствовал в  этом  какое-то  мстительное  удовлетворение.  —  Она выговаривала мне за дружбу с Назанским, так вот же назло! И пускай!..»
Подняв глаза к небу и крепко прижав руку к груди, он с жаром сказал про себя: «Клянусь, клянусь, что я в последний раз приходил  к  ним.  Не  хочу больше испытывать такого унижения. Клянусь!»
И сейчас же, по своей привычке, прибавил мысленно:
   «Его выразительные черные глаза сверкали решимостью и презрением!»
Хотя глаза у  него  были  вовсе  не  черные,  а  самые  обыкновенные  — желтоватые, с зеленым ободком.
Назанский снимал комнату у  своего  товарища,  поручика  Зегржта.  Этот Зегржт был, вероятно,  самым  старым  поручиком  во  всей  русской  армии, несмотря на безукоризненную службу  и  на  участие  в  турецкой  кампании.
Каким-то роковым и необъяснимым образом ему не везло  в  чинопроизводстве.
Он  был  вдов,  с  четырьмя  маленькими   детьми,   и   все-таки   кое-как изворачивался на своем сорокавосьмирублевом жалованье. Он  снимал  большие квартиры и сдавал их по комнатам холостым  офицерам,  держал  столовников, разводил кур и индюшек, умел  как-то  особенно  дешево  и  заблаговременно покупать дрова. Детей своих он сам купал в корытцах, сам лечил их домашней аптечкой и сам шил им на швейной машине лифчики, панталончики и рубашечки.
Еще до женитьбы Зегржт, как и очень многие холостые офицеры, пристрастился к ручным женским работам, теперь же его заставляла заниматься  ими  крутая нужда. Злые языки говорили про него, что он тайно, под рукой отсылает свои рукоделия куда-то на продажу.
Но все эти мелочные хозяйственные  ухищрения  плохо  помогали  Зегржту.
Домашняя птица дохла от повальных болезней, комнаты пустовали,  нахлебники ругались из-за плохого стола и не  платили  денег,  и  периодически,  раза четыре в год, можно было видеть, как худой, длинный,  бородатый  Зегржт  с растерянным потным лицом носился по городу в чаянии перехватить где-нибудь денег, причем его  блинообразная  фуражка  сидела  козырьком  на  боку,  а древняя николаевская шинель, сшитая еще до войны, трепетала и  развевалась у него за плечами наподобие крыльев.
Теперь у него в комнатах светился огонь, и,  подойдя  к  окну,  Ромашов увидел самого Зегржта. Он сидел у круглого стола  под  висячей  лампой  и, низко наклонив свою плешивую голову с измызганным, морщинистым  и  кротким лицом, вышивал красной бумагой какую-то полотняную вставку — должно  быть, грудь для малороссийской рубашки. Ромашов  побарабанил  в  стекло.  Зегржт вздрогнул, отложил работу в сторону и подошел к окну.
   — Это я, Адам Иванович. Отворите-ка на секунду, — сказал Ромашов.
Зегржт влез на подоконник и  просунул  в  форточку  свой  лысый  лоб  и свалявшуюся на один бок жидкую бороду.
   — Это вы, подпоручик Ромашов? А что?
   — Назанский дома?
   — Дома,  дома.  Куда  же  ему  идти?  Ах,  господи,  —  борода  Зегржта затряслась в форточке, — морочит мне голову ваш  Назанский.  Второй  месяц посылаю ему обеды, а он все только обещает заплатить. Когда он  переезжал, я его убедительно просил, во избежание недоразумений…
   — Да, да, да… это… в самом деле… — перебил рассеянно  Ромашов.  — А, скажите, каков он? Можно его видеть?
   —  Думаю,  можно…  Ходит  все  по  комнате.  —  Зегржт   на   секунду прислушался. — Вот и теперь ходит. Вы понимаете, я ему  ясно  говорил:  во избежание недоразумений условимся, чтобы плата…
   — Извините, Адам Иванович, я сейчас, —  прервал  его  Ромашов.  —  Если позволите, я зайду в другой раз. Очень спешное дело…
Он  прошел  дальше  и  завернул  за  угол.  В  глубине  палисадника,  у Назанского горел огонь. Одно из окон было раскрыто настежь. Сам Назанский, без сюртука, в нижней рубашке, расстегнутой у ворота, ходи-л взад и вперед быстрыми шагами по комнате; его белая фигура  и  золотоволосая  голова  то мелькали в просветах окон, то скрывались за простенками.  Ромашов  перелез через забор палисадника и окликнул его.
   — Кто это? — спокойно,  точно  он  ожидал  оклика,  спросил  Назанский, высунувшись наружу через  подоконник.  —  А,  это  вы,  Георгий  Алексеич?
Подождите: через двери вам будет далеко и темно. Лезьте  в  окно.  Давайте вашу руку.
Комната у Назанского была еще беднее, чем у  Ромашова.  Вдоль  стены  у окна стояла узенькая, низкая, вся вогнувшаяся дугой кровать, такая  тощая, точно на ее железках лежало всего одно только розовое пикейное  одеяло;  у другой стены — простой некрашеный стол и две грубых табуретки. В одном  из углов комнаты был плотно пригнан, на  манер  кивота,  узенький  деревянный поставец.  В  ногах  кровати  помещался  кожаный   рыжий   чемодан,   весь облепленный железнодорожными бумажками. Кроме этих  предметов,  не  считая лампы на столе, в комнате не было больше ни одной вещи.
   — Здравствуйте, мой дорогой,  —  сказал  Назанский,  крепко  пожимая  и встряхивая  руку  Ромашова  и  глядя  ему  прямо  в   глаза   задумчивыми, прекрасными голубыми глазами. — Садитесь-ка  вот  здесь,  на  кровать.  Вы слышали, что я подал рапорт о болезни?
   — Да. Мне сейчас об этом говорил Николаев.
Опять Ромашову вспомнились ужасные слова денщика Степана,  и  лицо  его страдальчески сморщилось.
   — А! Вы были у Николаевых? — вдруг с живостью  и  с  видимым  интересом спросил Назанский. — Вы часто бываете у них?
Какой-то смутный инстинкт осторожности, вызванный необычным тоном этого вопроса, заставил Ромашова солгать, и он ответил небрежно:
   — Нет, совсем не часто. Так, случайно зашел.
Назанский,  ходивший  взад  и  вперед  по  комнате,  остановился  около поставца и отворил его. Там на  полке  стоял  графин  с  водкой  и  лежало яблоко, разрезанное аккуратными, тонкими ломтями. Стоя спиной к гостю,  он торопливо налил себе  рюмку  и  выпил.  Ромашов  видел,  как  конвульсивно содрогнулась его спина под тонкой полотняной рубашкой.
   — Не хотите ли? — предложил Назанский, указывая на поставец. —  Закуска небогатая, но, если голодны, можно соорудить яичницу. Можно воздействовать на Адама, ветхого человека.
   — Спасибо. Я потом.
Назанский прошелся по комнате,  засунув  руки  в  карманы.  Сделав  два конца, он заговорил, точно продолжая только что прерванную беседу:
   — Да. Так вот я все хожу и все думаю. И, знаете, Ромашов, я счастлив. В полку завтра все скажут, что у меня запой. А что ж, это, пожалуй, и верно, только это не совсем так. Я  теперь  счастлив,  а  вовсе  не  болен  и  не страдаю. В обыкновенное время мой ум и  моя  воля  подавлены.  Я  сливаюсь тогда с голодной, трусливой серединой и бываю пошл,  скучен  самому  себе, благоразумен и рассудителен. Я  ненавижу,  например,  военную  службу,  но служу. Почему я служу? Да черт его знает почему! Потому что мне с  детства
твердили и теперь все кругом говорят, что самое  главное  в  жизни  —  это служить и быть сытым и  хорошо  одетым.  А  философия,  говорят  они,  это чепуха, это хорошо  тому,  кому  нечего  делать,  кому  маменька  оставила наследство. И вот я делаю вещи, к которым у меня совершенно не лежит душа, исполняю ради животного страха жизни приказания, которые мне кажутся порой жестокими, а порой  бессмысленными.  Мое  существование  однообразно,  как забор, и серо, как солдатское сукно. Я не смею задуматься, — не  говорю  о том, чтобы рассуждать вслух, — о любви, о красоте,  о  моих  отношениях  к человечеству, о природе, о равенстве и счастии людей, о  поэзии,  о  боге.
Они  смеются:  ха-ха-ха,  это  все  философия!..   Смешно,   и   дико,   и непозволительно думать офицеру армейской пехоты  о  возвышенных  материях.
Это философия, черт возьми, следовательно —  чепуха,  праздная  и  нелепая болтовня.
   — Но это — главное в жизни, — задумчиво произнес Ромашов.
   — И вот наступает для меня это время, которое они зовут таким  жестоким именем, — продолжал, не слушая его, Назанский. Он все ходил взад и  вперед и по временам делал убедительные жесты, обращаясь, впрочем, не к Ромашову, а к двум противоположным углам, до которых по очереди доходил. — Это время моей свободы, Ромашов, свободы духа, воли и ума! Я живу тогда, может быть, странной, но глубокой, чудесной внутренней жизнью.  Такой  полной  жизнью!
Все, что я видел, о чем читал или слышал, — все  оживляется  во  мне,  все приобретает необычайно яркий  свет  и  глубокий,  бездонный  смысл.  Тогда память моя — точно музей редких откровений. Понимаете — я  Ротшильд!  Беру первое, что мне попадается, и размышляю о  нем,  долго,  проникновенно,  с наслаждением. О лицах, о встречах, о характерах, о книгах,  о  женщинах  — ах, особенно о женщинах и о женской любви!.. Иногда  я  думаю  об  ушедших великих людях, о мучениках науки, о мудрецах и героях и об их удивительных словах. Я не верю в бога, Ромашов, но иногда я думаю о  святых  угодниках, подвижниках и страстотерпцах и возобновляю в памяти каноны и  умилительные
акафисты. Я ведь, дорогой мой, в бурсе учился, и память у меня чудовищная.
Думаю я обо всем об этом, и случается, так вдруг иногда горячо прочувствую чужую радость, или чужую скорбь,  или  бессмертную  красоту  какого-нибудь поступка, что хожу вот так, один… и плачу, — страстно, жарко плачу…
Ромашов потихоньку встал с кровати и сел с ногами на открытое окно, так что его спина и его  подошвы  упирались  в  противоположные  косяки  рамы.
Отсюда, из освещенной комнаты, ночь казалась еще темнее, еще  глубже,  еще таинственнее. Теплый, порывистый, но беззвучный ветер шевелил  внизу,  под окном черные листья каких-то низеньких кустов. И в  этом  мягком  воздухе, полном  странных  весенних  ароматов,  в  этой  тишине,  темноте,  в  этих преувеличенно ярких и  точно  теплых  звездах  —  чувствовалось  тайное  и страстное  брожение,  угадывалась  жажда  материнства   и   расточительное сладострастие земли, растений, деревьев — целого мира.
А Назанский все ходил по комнате и говорил, не глядя на Ромашова, точно обращаясь к стенам и к углам комнаты:
   — Мысль в эти часы бежит так прихотливо, так пестро и  так  неожиданно.
Ум становится острым и ярким, воображение — точно поток! Все вещи и  лица, которые я вызываю, стоят передо мною  так  рельефно  и  так  восхитительно ясно, точно я вижу их в камер-обскуре. Я знаю, я знаю, мой милый, что  это обострение чувств, все это духовное озарение — увы! —  не  что  иное,  как физиологическое действие алкоголя на нервную  систему.  Сначала,  когда  я впервые испытал этот чудный подъем внутренней жизни, я думал,  что  это  — само вдохновение. Но нет: в нем нет ничего творческого,  нет  даже  ничего прочного. Это просто болезненный процесс. Это  просто  внезапные  приливы, которые с каждым разом все больше и больше разъедают дно. Да. Но  все-таки
это безумие сладко мне, и… к черту спасительная бережливость и вместе  с ней к черту дурацкая надежда  прожить  до  ста  десяти  лет  и  попасть  в газетную смесь, как редкий пример долговечия… Я счастлив — и все тут!
Назанский опять  подошел  к  поставцу  и,  выпив,  аккуратно  притворил дверцы. Ромашов лениво, почти бессознательно, встал и сделал то же самое.
   — О чем же вы думали перед моим приходом, Василий Нилыч? — спросил  он, садясь по-прежнему на подоконник.
Но Назанский почти не слыхал его вопроса.
   — Какое, например, наслаждение мечтать о  женщинах!  —  воскликнул  он, дойдя до дальнего угла и обращаясь к этому углу  с  широким,  убедительным жестом. — Нет, не грязно думать. Зачем? Никогда не надо  делать  человека, даже в мыслях, участником зла, а тем более грязи. Я думаю часто о  нежных, чистых, изящных женщинах, об их светлых  и  прелестных  улыбках,  думаю  о молодых, целомудренных матерях, о любовницах, идущих ради любви на смерть, о прекрасных, невинных и гордых девушках с белоснежной душой, знающих  все и ничего не боящихся. Таких женщин  нет.  Впрочем,  я  не  прав.  Наверно, Ромашов, такие женщины есть, но мы с вами их никогда не  увидим.  Вы  еще,
может быть, увидите, но я — нет.
Он стоял теперь перед Ромашовым и  глядел  ему  прямо  в  лицо,  но  по мечтательному выражению его глаз и по  неопределенной  улыбке,  блуждавшей вокруг его губ, было заметно, что он не видит своего собеседника.  Никогда еще лицо Назанского, даже  в  его  Лучшие,  трезвые  минуты,  не  казалось Ромашову таким красивым Си  интересным.  Золотые  волосы  падали  крупными цельными   локонами   вокруг   его   высокого,   чистого   лба,    густая, четырехугольной формы, рыжая, небольшая борода лежала правильными волнами, точно нагофрированная, и вся его массивная и изящная голова, с  обнаженной шеей благородного рисунка, была похожа на голову одного из  тех  греческих героев или мудрецов, великолепные бюсты которых Ромашов  видел  где-то  на гравюрах. Ясные, чуть-чуть влажные голубые глаза смотрели оживленно,  умно и кротко. Даже  цвет  этого  красивого,  правильного  лица  поражал  своим ровным, нежным, розовым тоном, и только очень опытный взгляд различил бы в этой кажущейся свежести, вместе с  некоторой  опухлостью  черт,  результат алкогольного воспаления крови.
   — Любовь! К женщине! Какая бездна  тайны!  Какое  наслаждение  и  какое острое, сладкое страдание! — вдруг воскликнул восторженно Назанский.
Он в волнении схватил себя руками за волосы и опять  метнулся  в  угол, но, дойдя до него, остановился,  повернулся  лицом  к  Ромашову  и  весело захохотал. Подпоручик с тревогой следил за ним.
   — Вспомнилась мне одна смешная история, — добродушно и просто заговорил Назанский. — Эх, мысли-то у меня как прыгают!.. Сидел я однажды  в  Рязани на станции «Ока» и ждал парохода. Ждать приходилось, пожалуй, около суток, — это было во время весеннего разлива, — и я — вы,  конечно,  понимаете  — свил  себе  гнездо  в  буфете.  А  за  буфетом  стояла  девушка,  так  лет восемнадцати, — такая, знаете ли, некрасивая, в оспинках, по бойкая такая, черноглазая, с чудесной улыбкой и в конце  концов  премилая.  И  было  нас
только трое  на  станции:  она,  я  и  маленький  белобрысый  телеграфист.
Впрочем,  был  и  ее  отец,  знаете  —  такая  красная,   толстая,   сивая подрядческая морда, вроде старого и свирепого меделянского  пса.  Но  отец был как бы за кулисами. Выйдет на две минуты за прилавок и все  зевает,  и все чешет под жилетом брюхо, не может никак глаз  разлепить.  Потом  уйдет опять спать. Но телеграфистик приходил постоянно. Помню, облокотился он на стойку локтями и молчит. И она молчит, смотрит в окно, на  разлив.  А  там вдруг юноша запоет говорком:
   Лю-юбовь — что такое?
   Что тако-ое любовь?
   Это чувство неземное,
   Что волнует нашу кровь.

И опять замолчит. А через пять минут  она  замурлычет:  «Любовь  —  что такое? Что такое любовь?..» Знаете, такой пошленький-пошленький  мотивчик.
Должно быть, оба слышали его где-нибудь в оперетке или с эстрады… небось нарочно в город пешком ходили. Да. Попоют и опять помолчат. А  потом  она, как будто незаметно, все поглядывая в окошечко, глядь — и забудет руку  на стойке, а он возьмет ее в свои руки  и  перебирает  палец  за  пальцем.  И опять: «Лю-юбовь — что такое?..» На дворе — весна, разлив, томность. И так они круглые сутки. Тогда эта «любовь»  мне  порядком  надоела,  а  теперь, знаете, трогательно  вспомнить.  Ведь  таким  манером  они,  должно  быть,
любезничали до меня недели две, а может быть, и после меня с  месяц.  И  я только потом почувствовал, какое это счастие, какой луч света в их бедной, узенькой-узенькой жизни, ограниченной еще больше, чем наша нелепая жизнь — о, куда! — в сто раз больше!.. Впрочем… Постойте-ка,  Ромашов.  Мысли  у меня путаются. К чему это я о телеграфисте?
   Назанский опять подошел к поставцу.  Но  он  не  вил,  а,  повернувшись спиной к Ромашову, мучительно тер  лоб  и  крепко  сжимал  виски  пальцами правой руки. И в этом нервном движении  было  что-то  жалкое,  бессильное, приниженное.
   — Вы говорили о женской любви  —  о  бездне,  о  тайне,  о  радости,  — напомнил Ромашов.
   — Да, любовь! — воскликнул Назанский ликующим голосом. Он быстро  выпил рюмку, отвернулся с загоревшимися глазами от  поставца  и  торопливо  утер губы рукавом рубашки. — Любовь! Кто понимает ее? Из нее сделали  тему  для грязных, помойных опереток, для похабных карточек, для мерзких  анекдотов, для мерзких-мерзких стишков. Это мы, офицеры, сделали. Вчера  у  меня  был Диц. Он сидел на том же самом месте, где теперь сидите вы. Он играл  своим золотым пенсне и  говорил  о  женщинах.  Ромашов,  дорогой  мой,  если  бы животные, например собаки, обладали даром понимания  человеческой  речи  и если бы одна из них услышала вчера Дица, ей-богу, она ушла бы  из  комнаты
от стыда. Вы знаете — Диц хороший человек,  да  и  все  хорошие,  Ромашов: дурных людей нет. Но он стыдится иначе говорить о  женщинах,  стыдится  из боязни потерять свое реноме циника, развратника и победителя. Тут какой-то общий обман, какое-то напускное мужское молодечество, какое-то  хвастливое презрение к женщине. И все это оттого, что  для  большинства  в  любви,  в обладании женщиной, понимаете, в окончательном обладании, — таится  что-то грубо-животное,   что-то   эгоистичное,   только    для    себя,    что-то сокровенно-низменное, блудливое и постыдное — черт!  —  я  не  умею  этого выразить. И оттого-то у большинства вслед за обладанием  идет  холодность, отвращение, вражда. Оттого-то люди и отвели для любви ночь, так же как для воровства и для убийства… Тут, дорогой мой, природа устроила  для  людей какую-то засаду с приманкой и с петлей.
   — Это правда, — тихо и печально согласился Ромашов.
   — Нет, неправда! — громко  крикнул  Назанский.  —  А  я  вам  говорю  — неправда. Природа, как и во всем, распорядилась гениально. То-то  и  дело, что для поручика Дица вслед за любовью идет брезгливость и  пресыщение,  а для Данте вся любовь — прелесть, очарование, весна! Нет, нет, не  думайте: я говорю  о  любви  в  самом  прямом,  телесном  смысле.  Но  она  —  удел избранников. Вот вам пример: все люди обладают музыкальным  слухом,  но  у миллионов он, как у рыбы трески или как у  штабс-капитана  Васильченки,  а
один из этого миллиона — Бетховен. Так во всем: в поэзии, в художестве,  в мудрости… И любовь, говорю я вам, имеет  свои  вершины,  доступные  лишь единицам из миллионов.
Он подошел к окну, прислонился лбом к углу стены рядом с  Ромашовым  и, задумчиво глядя в теплый  мрак  весенней  ночи,  заговорил  вздрагивающим, глубоким, проникновенным голосом:
   — О, как мы не умеем ценить  ее  тонких,  неуловимых  прелестей,  мы  — грубые, ленивые, недальновидные. Понимаете ли вы,  сколько  разнообразного счастия и очаровательных мучений заключается в  нераздельной,  безнадежной любви? Когда  я  был  помоложе,  во  мне  жила  одна  греза:  влюбиться  в недосягаемую, необыкновенную женщину, такую, знаете ли, с которой  у  меня никогда и ничего не может быть общего. Влюбиться и всю  жизнь,  все  мысли посвятить ей. Все равно: наняться поденщиком, поступить в лакеи, в  кучера — переодеваться, хитрить, чтобы только хоть раз в год случайно увидеть ее, поцеловать следы ее ног на лестнице, чтобы — о, какое безумное блаженство! — раз в жизни прикоснуться к ее платью.
   — И кончить сумасшествием, — мрачно сказал Ромашов.
   — Ах, милый мой, не все ли равно! — возразил с  пылкостью  Назанский  и опять нервно забегал по комнате.  —  Может  быть,  —  почем  знать?  —  вы тогда-то и вступите в блаженную сказочную жизнь. Ну, хорошо: вы сойдете  с ума от этой удивительной, невероятной любви, а поручик Диц сойдет с ума от прогрессивного паралича и от гадких болезней. Что же лучше?  Но  подумайте только, какое счастье — стоять целую ночь на другой стороне улицы, в тени, и глядеть в  окно  обожаемой  женщины.  Вот  осветилось  оно  изнутри,  на
занавеске движется тень. Не она ли это? Что она делает? Что думает?  Погас свет. Спи мирно, моя радость, спи, возлюбленная моя!.. И день уже полон  — это победа! Дни, месяцы, годы употреблять  все  силы  изобретательности  и настойчивости, и вот — великий, умопомрачительный восторг: у тебя в  руках ее платок, бумажка от конфеты, оброненная афиша. Она  ничего  не  знает  о тебе, никогда не услышит о тебе, глаза ее скользят по тебе, не видя, но ты тут, подле, всегда обожающий, всегда готовый отдать за нее — нет, зачем за нее — за ее каприз, за ее мужа, за любовника, за ее  любимую  собачонку  — отдать и жизнь, и честь, и все, что только возможно отдать! Ромашов, таких радостей не знают красавцы и победители.
   — О, как это верно! Как хорошо  все,  что  вы  говорите!  —  воскликнул взволнованный Ромашов. Он уже давно встал с подоконника и так  же,  как  и Назанский, ходил по узкой, длинной комнате, ежеминутно сталкиваясь с ним и останавливаясь. — Какие мысли приходят вам в голову! Я  вам  расскажу  про себя. Я был влюблен в одну… женщину. Это было не здесь, не здесь…  еще в Москве… я был… юнкером. Но она не знала об этом.  И  мне  доставляло чудесное удовольствие сидеть около нее и, когда она  что-нибудь  работала,
взять нитку и тихонько тянуть к себе. Только  и  всего.  Она  не  замечала этого, совсем не замечала, а у меня от счастья дружилась голова.
   — Да, да, я понимаю,  —  кивал  головой  Назанский,  весело  и  ласково улыбаясь. — Я понимаю вас. Это — точно проволока, точно электрический ток? Да? Какое-то тонкое, нежное общение? Ах, милый мой, жизнь так прекрасна!..
Назанский замолчал, растроганный своими мыслями, и его  голубые  глаза, наполнившись  слезами,  заблестели.  Ромашова  также   охватила   какая-то неопределенная, мягкая жалость и немного истеричное умиление. Эти  чувства относились одинаково и к Назанскому и к нему самому.
   — Василий Нилыч, я удивляюсь вам, — сказал он, взяв Назанского  за  обе руки и крепко сжимая  их.  —  Вы  —  такой  талантливый,  чуткий,  широкий человек, и вот… точно нарочно губите себя. О нет, нет, я не смею  читать вам пошлой морали… Я сам… Но что, если бы вы встретили в  своей  жизни женщину, которая сумела бы вас оценить и была бы вас достойна. Я часто  об этом думаю…
Назанский остановился и долго смотрел в раскрытое окно.
   — Женщина…  —  протянул  он  задумчиво.  —  Да!  Я  вам  расскажу!  — воскликнул он вдруг решительно. — Я  встретился  один-единственный  раз  в жизни с чудной, необыкновенной женщиной. С девушкой… Но знаете, как  это у Гейне: «Она была достойна любви, и он любил  ее,  но  он  был  недостоин любви, и она не любила его». Она  разлюбила  меня  за  то,  что  я  пью… впрочем, я не знаю, может быть, я пью  оттого,  что  она  меня  разлюбила. Она… ее здесь тоже нет… это было давно. Ведь вы  знаете,  я  прослужил сначала три года, потом был четыре года в запасе, а потом  три  года  тому назад опять поступил в полк. Между нами не было  романа.  Всего  десять  — пятнадцать встреч, пять-шесть интимных  разговоров.  Но  —  думали  ли  вы когда-нибудь о неотразимой, обаятельной власти прошедшего? Так вот, в этих невинных мелочах — все мое богатство. Я люблю ее до  сих  пор.  Подождите, Ромашов… Вы стоите этого. Я вам прочту ее единственное письмо — первое и последнее, которое она мне написала.
Он сел на корточки перед чемоданом и стал неторопливо переворачивать  в нем какие-то бумаги. В то же время он продолжал говорить:
   — Пожалуй, она никогда и никого не любила, кроме себя. В  ней  пропасть властолюбия, какая-то злая и гордая сила. И в то  же  время  она  —  такая добрая, женственная, бесконечно милая. Точно в ней два человека: один —  с сухим, эгоистичным умом, другой — с нежным и страстным сердцем.  Вот  оно, читайте, Ромашов. Что сверху — это лишнее. — Назанский  отогнул  несколько строк сверху. — Вот отсюда. Читайте.
Что-то, казалось, постороннее ударило Ромашову в голову, и вся  комната пошатнулась перед его глазами.  Письмо  было  написано  крупным,  нервным, тонким почерком, который мог принадлежать только одной Александре Петровне — так он был своеобразен, неправилен и изящен. Ромашов,  часто  получавший от нее записки с приглашениями на обед и на партию винта,  мог  бы  узнать этот почерк из тысячи различных писем.
   «…и  горько  и  тяжело  произнести  его,  —  читал  он  из-под   руки Назанского. — Но вы сами сделали все, чтобы  привести  наше  знакомство  к такому печальному концу. Больше всего в жизни я стыжусь лжи, всегда идущей от трусости и от слабости, и потому не стану вам лгать. Я любила вас и  до сих пор еще люблю, и знаю, что мне не скоро и нелегко будет уйти от  этого чувства. Но в конце концов я все-таки одержу над ним победу. Что было  бы, если  бы  я  поступила  иначе?  Во  мне,  правда,   хватило   бы   сил   и самоотверженности  быть   вожатым,   нянькой,   сестрой   милосердия   при безвольном,  опустившемся,  нравственно  разлагающемся  человеке,   но   я ненавижу чувства жалости и  постоянного  унизительного  всепрощения  и  не хочу, чтобы вы их во мне возбуждали. Я  не  хочу,  чтобы  вы  питались милостыней сострадания и собачьей преданности. А другим вы быть не можете, несмотря на ваш ум и прекрасную душу. Скажите честно,  искренно,  ведь  не можете? Ах, дорогой Василий Нилыч, если  бы  вы  могли!  Если  бы!  К  вам
стремится все мое сердце, все мои желания, я люблю  вас.  Но  вы  сами  не захотели меня. Ведь для любимого человека можно перевернуть весь мир, а  я вас просила так о немногом. Вы не можете?
Прощайте. Мысленно целую вас в лоб…  как  покойника,  потому  что  вы умерли для меня.  Советую  это  письмо  уничтожить.  Не  потому,  чтобы  я чего-нибудь боялась,  но  потому,  что  со  временем  оно  будет  для  вас источником тоски и мучительных воспоминаний. Еще раз повторяю…»

   — Дальше вам не интересно, — сказал Назанский, вынимая из рук  Ромашова письмо. — Это было ее единственное письмо ко мне.
   — Что же было потом? — с трудом спросил Ромашов.
   — Потом? Потом мы не видались больше.  Она…  она  уехала  куда-то  и, кажется, вышла замуж за… одного инженера. Это второстепенное.
   — И вы никогда не бываете у Александры Петровны?
   Эти слова Ромашов сказал совсем шепотом, но оба офицера  вздрогнули  от них и долго не могли отвести глаз друг от друга. В  эти  несколько  секунд между  ними  точно  раздвинулись  все  преграды   человеческой   хитрости, притворства и непроницаемости, и они свободно читали в душах друг у друга.
Они сразу поняли сотню вещей, которые до сих пор таили про себя, и весь их сегодняшний  разговор  принял  вдруг  какой-то  особый,  глубокий,   точно трагический смысл.
   — Как? И вы — тоже? — тихо, с выражением  безумного  страха  в  глазах, произнес наконец Назанский.
Но он тотчас же опомнился и с натянутым смехом воскликнул:
   — Фу, какое недоразумение! Мы с вами совсем удалились от темы.  Письмо, которое я вам показал, писано сто лет тому  назад,  и  эта  женщина  живет теперь где-то  далеко,  кажется,  в  Закавказье…  Итак,  на  чем  же  мы остановились?
   — Мне пора домой, Василий Нилыч. Поздно, — сказал Ромашов, вставая.
Назанский не стал его удерживать. Простились они не холодно и не  сухо, но точно стыдясь друг друга. Ромашов теперь  еще  более  был  уверен,  что письмо писано Шурочкой. Идя домой, он все время думал об этом письме и сам не мог понять, какие чувства оно в нем возбуждало.  Тут  была  и  ревнивая зависть к Назанскому — ревность к прошлому, и какое-то торжествующее  злое сожаление к Николаеву, но в то же время была и какая-то  новая  надежда  — неопределенная, туманная, но сладкая и манящая. Точно  это  письмо  и  ему давало в руки какую-то таинственную, незримую нить, идущую в будущее.
Ветер утих.
Ночь была полна глубокой тишиной, и темнота  ее  казалась  бархатной  и теплой.  Но  тайная  творческая  жизнь  чуялась  в  бессонном  воздухе,  в спокойствии невидимых деревьев, в  запахе  земли.  Ромашов  шел,  не  видя дороги, и ему все представлялось, что вот-вот кто-то могучий,  властный  и ласковый дохнет ему в лицо жарким дыханием. И была у него в душе  ревнивая грусть по его прежним, детским, таким ярким и невозвратимым  веснам,  была тихая, беззлобная зависть к своему чистому, нежному прошлому…
Придя к себе, он застал вторую записку от Раисы Александровны Петерсон.
Она нелепым и выспренним слогом писала о коварном-обмане, о том,  что  она все понимает, и о всех ужасах мести, на которые способно разбитое  женское сердце.
   «Я знаю, что мне теперь делать! — говорилось в письме. — Если только  я не умру на чахотку от вашего подлого поведения, то,  поверьте,  я  жестоко отплачу вам. Может быть, вы думаете, что никто не знает,  где  вы  бываете каждый вечер? Слепец! И у стен есть уши. Мне известен каждый ваш шаг.  Но, все  равно,  с  вашей  наружностью  и  красноречием  вы  там  ничего  не добьетесь, кроме того, что N вас вышвырнет за дверь, как щенка. А со  мною советую  вам  быть  осторожнее.  Я  не  из  тех  женщин,  которые  прощают
нанесенные обиды.
   Владеть кинжалом я умею,
   Я близ Кавказа рождена!!!
   Прежде ваша, теперь ничья Раиса.
   P.S. Непременно будьте в ту субботу в собрании. Нам надо объясниться. Я для вас оставлю 3-ю кадриль, но уж теперь «не по значению».
   Р.П.»

Глупостью, пошлостью, провинциальным болотом и злой сплетней повеяло на Ромашова от этого безграмотного и  бестолкового  письма.  И  сам  себе  он показался с ног до головы запачканным тяжелой, несмываемой грязью, которую на него наложила эта связь с нелюбимой женщиной — связь, тянувшаяся  почти полгода. Он лег в постель, удрученный, точно  раздавленный  всем  нынешним днем, и, уже засыпая, подумал про себя словами, которые он слышал  вечером от Назанского:
«Его мысли были серы, как солдатское сукно».
Он заснул скоро, тяжелым сном.  И,  как  это  всегда  с  ним  бывало  в последнее время после крупных огорчений, он увидел себя во сне  мальчиком.
Не было грязи, тоски, однообразия жизни, в  теле  чувствовалась  бодрость, душа была светла и чиста и играла бессознательной радостью. И весь мир был светел и чист, а посреди его — милые, знакомые улицы Москвы  блистали  тем прекрасным сиянием, какое можно видеть только во сне. Но  где-то  на  краю этого ликующего мира, далеко на  горизонте,  оставалось  темное,  зловещее пятно: там притаился серенький,  унылый  городишко  с  тяжелой  и  скучной службой, с ротными школами, с пьянством в собрании, с тяжестью и противной любовной связью, с тоской  и  одиночеством.  Вся  жизнь  звенела  и  сияла радостью,  но  темное  враждебное  пятно  тайно,   как   черный   призрак, подстерегало Ромашова и ждало своей очереди. И один  маленький  Ромашов  — чистый, беззаботный, невинный — страстно плакал о своем старшем  двойнике, уходящем, точно расплывающемся в этой злобной тьме.
Среди ночи он проснулся и заметил, что его подушка влажна от  слез.  Он не мог сразу удержать их, и они еще долго сбегали по  его  щекам  теплыми, мокрыми, быстрыми струйками.

Добавить комментарий