А.И.Куприн. Поединок (Части 6-7)

За исключением немногих честолюбцев и карьеристов,  все  офицеры  несли службу как принудительную, неприятную, опротивевшую барщину, томясь  ею  и не любя ее. Младшие офицеры, совсем по-школьнически, опаздывали на занятия и потихоньку убегали с них, если знали,  что  им  за  это  не  достанется.
Ротные  командиры,  большею  частью  люди  многосемейные,  погруженные   в домашние дрязги и в романы своих жен, придавленные  жестокой  бедностью  и жизнью  сверх  средств,  кряхтели  под  бременем  непомерных  расходов   и векселей. Они строили заплату на заплате, хватая  деньги  в  одном  месте, чтобы заткнуть долг в другом; многие из них решались –  и  чаще  всего  по настоянию своих жен – заимствовать деньги из ротных  сумм  или  из  платы, приходившейся солдатам за вольные работы; иные по  месяцам  и  даже  годам задерживали денежные солдатские письма, которые они, по  правилам,  должны были  распечатывать.  Некоторые  только  и  жили,  что  винтом,  штосом  и ландскнехтом: кое-кто играл нечисто, – об этом знали, но  смотрели  сквозь пальцы. При этом все сильно пьянствовали как в собрании, так  и  в  гостях друг у друга, иные же, вроде Сливы, – в одиночку.

6

За исключением немногих честолюбцев и карьеристов,  все  офицеры  несли службу как принудительную, неприятную, опротивевшую барщину, томясь  ею  и не любя ее. Младшие офицеры, совсем по-школьнически, опаздывали на занятия и потихоньку убегали с них, если знали,  что  им  за  это  не  достанется.
Ротные  командиры,  большею  частью  люди  многосемейные,  погруженные   в домашние дрязги и в романы своих жен, придавленные  жестокой  бедностью  и жизнью  сверх  средств,  кряхтели  под  бременем  непомерных  расходов   и векселей. Они строили заплату на заплате, хватая  деньги  в  одном  месте, чтобы заткнуть долг в другом; многие из них решались –  и  чаще  всего  по настоянию своих жен – заимствовать деньги из ротных  сумм  или  из  платы, приходившейся солдатам за вольные работы; иные по  месяцам  и  даже  годам задерживали денежные солдатские письма, которые они, по  правилам,  должны были  распечатывать.  Некоторые  только  и  жили,  что  винтом,  штосом  и ландскнехтом: кое-кто играл нечисто, – об этом знали, но  смотрели  сквозь пальцы. При этом все сильно пьянствовали как в собрании, так  и  в  гостях друг у друга, иные же, вроде Сливы, – в одиночку.
Таким образом, офицерам даже некогда было серьезно относиться  к  своим обязанностям.  Обыкновенно  весь  внутренний  механизм  роты  приводил   в движение и регулировал фельдфебель; он же вел всю канцелярскую  отчетность и держал  ротного  командира  незаметно,  но  крепко,  в  своих  жилистых, многоопытных руках. На службу ротные ходили с таким же отвращением, как  и субалтерн-офицеры,  и  “подтягивали  фендриков”  только   для   соблюдения престижа, а еще реже из властолюбивого самодурства.
Батальонные командиры ровно ничего не делали, особенно  зимой.  Есть  в армии  два  таких  промежуточных  звания  –  батальонного   и   бригадного командиров: начальники эти  всегда  находятся  в  самом  неопределенном  и бездеятельном положении. Летом им все-таки приходилось делать  батальонные учения, участвовать в полковых и дивизионных занятиях  и  нести  трудности маневров. В свободное же время они сидели в собрании,  с  усердием  читали “Инвалид” и спорили о чинопроизводстве, играли в карты,  позволяли  охотно младшим офицерам угощать себя, устраивали у  себя  на  домах  вечеринки  и старались выдавать своих многочисленных дочерей замуж.
Однако перед большими смотрами все, от мала до велика, подтягивались  и тянули друг друга. Тогда уже не знали отдыха, наверстывая  лишними  часами занятий и напряженной, хотя и бестолковой энергией то, что было пропущено.
С силами солдат не считались, доводя людей до  изнурения.  Ротные  жестоко резали  и  осаживали  младших  офицеров,  младшие  офицеры  сквернословили неестественно, неумело и безобразно, унтер-офицеры,  охрипшие  от  ругани, жестоко дрались. Впрочем, дрались и не одни только унтер-офицеры.
Такие дни бывали настоящей страдой, и о  воскресном  отдыхе  с  лишними часами сна  мечтал,  как  о  райском  блаженстве,  весь  полк,  начиная  с командира до последнего затрепанного и замурзанного денщика.
Этой весной в  полку  усиленно  готовились  к  майскому  параду.  Стало наверно  известным,  что  смотр  будет   производить   командир   корпуса, взыскательный боевой  генерал,  известный  в  мировой  военной  литературе своими записками о войне карлистов и о франко-прусской кампании 1870 года, в  которых  он  участвовал  в  качестве  волонтера.  Еще   более   широкою известностью пользовались его приказы, написанные в лапидарном суворовском духе.  Провинившихся  подчиненных  он  разделывал  в  этих   приказах   со свойственным ему хлестким и грубым  сарказмом,  которого  офицеры  боялись больше всяких дисциплинарных наказаний. Поэтому в ротах шла, вот  уже  две недели, поспешная, лихорадочная работа, и  воскресный  день  с  одинаковым нетерпением  ожидался  как  усталыми  офицерами,   так   и   задерганными, ошалевшими солдатами.
Но для Ромашова благодаря аресту пропала вся  прелесть  этого  сладкого отдыха. Встал он очень рано и, как ни старался, не мог потом  заснуть.  Он вяло одевался, с отвращением пил чай и даже раз за что-то грубо прикрикнул на Гайнана, который, как и всегда, был  весел,  подвижен  и  неуклюж,  как молодой щенок.
В серой  расстегнутой  тужурке  кружился  Ромашов  по  своей  крошечной комнате, задевая ногами за ножки кровати,  а  локтями  за  шаткую  пыльную этажерку. В первый раз за полтора года –  и  то  благодаря  несчастному  и случайному обстоятельству – он остался наедине сам с собою.  Прежде  этому мешала служба, дежурства, вечера в собрании, карточная игра, ухаживание за Петерсон, вечера у Николаевых. Иногда, если и случался свободный, ничем не заполненный час, то Ромашов,  томимый  скукой  и  бездельем,  точно  боясь самого себя, торопливо бежал в клуб, или к знакомым, или просто на  улицу, до встречи с  кем-нибудь  из  холостых  товарищей,  что  всегда  кончалось выпивкой.  Теперь  же  он  с  тоской  думал,  что  впереди  –  целый  день одиночества, и в голову ему лезли все такие странные, неудобные и ненужные мысли.
В городе зазвонили к поздней обедне. Сквозь вторую, еще не выставленную раму до Ромашова доносились дрожащие, точно рождающиеся  один  из  другого звуки благовеста, по-весеннему очаровательно грустные. Сейчас же за  окном начинался сад, где во  множестве  росли  черешни,  все  белые  от  цветов, круглые и кудрявые, точно стадо белоснежных овец, точно  толпа  девочек  в белых платьях. Между ними там и сям возвышались стройные, прямые тополи  с ветками, молитвенно устремленными вверх, в небо, и широко раскидывали свои мощные купообразные вершины старые  каштаны;  деревья  были  еще  пусты  и чернели голыми сучьями, но уже начинали, едва заметно для  глаза,  желтеть первой, пушистой, радостной зеленью. Утро выдалось ясное, яркое,  влажное.
Деревья тихо вздрагивали и медленно  качались.  Чувствовалось,  что  между ними бродит ласковый прохладный ветерок и заигрывает, и шалит, и, наклоняя цветы книзу, целует их.
Из окна направо была видна через ворота часть грязной, черной улицы,  с чьим-то забором по ту сторону. Вдоль этого забора, бережно ступая ногами в сухие места, медленно проходили люди. “У них целый  день  еще  впереди,  – думал  Ромашов,  завистливо  следя  за  ними  глазами,  –  оттого  они  не торопятся. Целый свободный день!”
И ему вдруг нетерпеливо, страстно, до слез захотелось сейчас же одеться и уйти из комнаты. Его потянуло не в собрание, как  всегда,  а  просто  на улицу, на воздух. Он как будто не знал раньше цены свободе  и  теперь  сам удивлялся тому, как много счастья может заключаться в простой  возможности идти, куда хочешь, повернуть в любой переулок, выйти на площадь,  зайти  в церковь и делать это не боясь, не думая о  последствиях.  Эта  возможность вдруг представилась ему каким-то огромным праздником души.
И вместе с тем вспомнилось ему, как в раннем детстве, еще  до  корпуса, мать наказывала его тем, что привязывала его тоненькой ниткой  за  ногу  к кровати, а сама уходила. И маленький Ромашов сидел покорно целыми  часами.
В другое время он ни на секунду не задумался бы над тем, чтобы убежать  из дому на весь день, хотя бы для этого пришлось спускаться  по  водосточному желобу  из  окна  второго  этажа.  Он  часто,  ускользнув  таким  образом, увязывался на другой конец Москвы за военной музыкой или за похоронами, он отважно воровал у матери сахар, варенье и папиросы для старших  товарищей, но нитка! – нитка оказывала на него странное, гипнотизирующее действие. Он даже боялся натягивать ее  немного  посильнее,  чтобы  она  как-нибудь  не лопнула. Здесь был не страх наказания, и, конечно, не  добросовестность  и не раскаяние,  а  именно  гипноз,  нечто  вроде  суеверного  страха  перед могущественными  и  непостижимыми   действиями   взрослых,   нечто   вроде почтительного ужаса дикаря перед магическим кругом шамана.
   “И вот я теперь сижу, как школьник, как мальчик, привязанный за ногу, – думал Ромашов, слоняясь по комнате. – Дверь  открыта,  мне  хочется  идти, куда хочу, делать, что хочу, говорить, смеяться, – а я сижу на нитке.  Это я сижу. Я. Ведь это – Я! Но ведь это  только  он  решил,  что  я  должен сидеть. Я не давал своего согласия”.
   – Я! – Ромашов остановился  среди  комнаты  и  с  расставленными  врозь ногами, опустив голову  вниз,  крепко  задумался.  –  Я!  Я!  Я!  –  вдруг воскликнул он громко, с удивлением, точно в первый раз поняв это  короткое слово. – Кто же это стоит здесь и смотрит вниз, на черную щель в полу? Это – Я. О, как странно!.. Я-а, – протянул он медленно, вникая всем  сознанием в этот звук.
Он рассеянно и неловко улыбнулся, но тотчас же нахмурился  и  побледнел от напряжения  мысли.  Подобное  с  ним  случалось  нередко  за  последние пять-шесть лет, как оно бывает почти со всеми  молодыми  людьми  в  период созревания души. Простая истина, поговорка, общеизвестное изречение, смысл которого  он  давно  уже  механически  знал,  вдруг  благодаря   какому-то внезапному  внутреннему   освещению   приобретали   глубокое   философское значение, и тогда ему казалось, что он впервые их слышит, почти сам открыл их. Он даже помнил, как _это_ было с ним в первый раз. В корпусе, на уроке закона божия, священник толковал притчу о работниках, переносивших  камни.
Один носил сначала мелкие, а потом приступил к тяжелым и последних  камней уже не мог дотащить; другой же поступил  наоборот  и  кончил  свою  работу благополучно.  Для  Ромашова   вдруг   сразу   отверзлась   целая   бездна практической мудрости, скрытой в этой  бесхитростной  притче,  которую  он знал и понимал с тех пор, как  выучился  читать.  То  же  самое  случилось вскоре с знакомой поговоркой “Семь раз отмерь – один раз отрежь”.  В  один какой-то счастливый, проникновенный миг он понял в ней все:  благоразумие, дальновидность, осторожную бережливость, расчет. Огромный  житейский  опыт уложился в этих пяти-шести словах. Так и  теперь  его  вдруг  ошеломило  и потрясло неожиданное яркое сознание своей индивидуальности…
   “Я – это внутри, – думал Ромашов, – а все остальное – это  постороннее, это – не Я. Вот эта комната,  улица,  деревья,  небо,  полковой  командир, поручик Андрусевич, служба, знамя, солдаты – все это не Я. Нет,  нет,  это не Я. Вот мои руки и ноги, – Ромашов с удивлением посмотрел на свои  руки, поднеся их близко к лицу и точно впервые разглядывая их, – нет, это все  – не Я. А вот я ущипну себя за руку… да, вот так… это Я.  Я  вижу  руку, подымаю ее кверху – это Я. То, что я теперь думаю, это тоже Я.  И  если  я захочу пойти, это Я. И вот я остановился – это Я.
О, как это странно, как просто и как изумительно. Может  быть,  у  всех есть это Я? А может быть, не у всех? Может быть, ни у кого, кроме меня?  А что – если есть? Вот – стоят передо мной сто солдат, я  кричу  им:  “Глаза направо!” – и сто человек, из которых у каждого есть свое Я и  которые  во мне видят что-то чужое, постороннее, не Я, – они  все  сразу  поворачивают головы направо. Но я не различаю их друг от друга,  они  –  масса.  А  для полковника Шульговича, может быть, и я, и Веткин, и Лбов, и все  поручики, и капитаны также сливаются в одно лицо, и мы ему  также  чужие,  и  он  не отличает нас друг от друга?”
Загремела дверь, и в комнату вскочил Гайнан. Переминаясь с ноги на ногу и вздергивая плечами, точно приплясывая, он крикнул:
   – Ваша  благородия.  Буфенчик  больше  на  даваит  папиросов.  Говорит, поручик Скрябин не велел тебе в долг давать.
   – Ах, черт! – вырвалось у Ромашова. – Ну, иди, иди  себе…  Как  же  я буду без папирос?.. Ну, все равно, можешь идти, Гайнан.
“О чем я сейчас думал? – спросил самого себя Ромашов,  оставшись  один.
Он утерял нить мыслей и, по  непривычке  думать  последовательно,  не  мог сразу найти ее. – О чем я  сейчас  думал?  О  чем-то  важном  и  нужном…
Постой: надо вернуться назад… Сижу под арестом… по улице ходят люди… в детстве мама привязывала… _Меня_ привязывала… Да,  да…  У  солдата тоже  –  Я…  Полковник  Шульгович…  Вспомнил…  Ну,  теперь   дальше, дальше…
Я сижу в комнате. Не заперт. Хочу и не смею выйти  из  нее.  Отчего  не смею? Сделал ли я какое-нибудь  преступление?  Воровство?  Убийство?  Нет; говоря с другим, посторонним мне человеком,  я  не  держал  ног  вместе  и что-то сказал. Может быть, я  был  должен  держать  ноги  вместе?  Почему?
Неужели это – важно? Неужели это  –  главное  в  жизни?  Вот  пройдет  еще двадцать – тридцать лет – одна секунда в том времени, которое было до меня и будет после меня. Одна секунда! Мое Я погаснет, точно лампа,  у  которой прикрутили фитиль. Но лампу зажгут снова, и снова, и снова, а Меня уже  не будет. И не будет ни этой комнаты, ни неба, ни полка, ни всего войска,  ни звезд, ни земного шара, ни моих рук и ног… Потому что не будет Меня…
Да, да… это так… Ну, хорошо… подожди…  надо  постепенно…  ну, дальше… Меня не будет. Было темно, кто-то зажег мою жизнь  и  сейчас  же потушил ее, и опять стало темно навсегда, на веки веков… Что же я  делал в этот коротенький миг? Я держал руки по  швам  и  каблуки  вместе,  тянул носок вниз при маршировке, кричал во все горло: “На плечо!”, –  ругался  и злился из-за приклада, “недовернутого на  себя”,  трепетал  перед  сотнями людей… Зачем? Эти призраки, которые умрут  с  моим  Я,  заставляли  меня делать сотни ненужных мне и неприятных вещей и за это оскорбляли и унижали Меня. Меня!!! Почему же мое Я подчинялось призракам?”
Ромашов сел к столу, облокотился на него и сжал  голову  руками.  Он  с трудом удерживал эти необычные для него, разбегающиеся мысли.
   “Гм… а ты позабыл?  Отечество?  Колыбель?  Прах  отцов?  Алтари?..  А воинская честь и дисциплина? Кто будет защищать твою родину,  если  в  нее вторгнутся иноземные враги?.. Да, но я умру, и не будет больше ни  родины, ни врагов, ни чести. Они  живут,  пока  живет  мое  сознание.  Но  исчезни родина, и честь, и  мундир,  и  все  великие  слова,  –  мое  Я  останется неприкосновенным. Стало быть, все-таки мое Я важнее всех  этих  понятий  о долге, о чести, о любви? Вот я служу… А вдруг мое Я скажет: не хочу! Нет – не мое Я, а больше… весь миллион Я,  составляющих  армию,  нет  –  еще больше – все Я, населяющие земной шар, вдруг скажут: “Не хочу!”  И  сейчас же война станет немыслимой, и уж никогда,  никогда  не  будет  этих  “ряды вздвой!” и “полуоборот направо!” – потому что в них не  будет  надобности.
Да, да, да! Это верно, это верно!  –  закричал  внутри  Ромашова  какой-то торжествующий  голос.  –  Вся  эта  военная  доблесть,  и  дисциплина,   и чинопочитание, и честь мундира, и вся военная наука, – все зиждется только на том, что человечество не хочет, или не умеет, или не смеет сказать  “не хочу!”.
Что же такое все это хитро сложенное здание  военного  ремесла?  Ничто. Пуф, здание, висящее на воздухе,  основанное  даже  не  на  двух  коротких словах “не хочу”, а только на том, что эти слова почему-то до сих  пор  не произнесены людьми. Мое Я никогда ведь не скажет “не хочу  есть,  не  хочу дышать, не хочу видеть”. Но если ему предложат  умереть,  оно  непременно, непременно скажет – “не хочу”. Что же такое тогда война с  ее  неизбежными смертями и  все  военное  искусство,  изучающее  лучшие  способы  убивать?
Мировая ошибка? Ослепление?
Нет, ты постой, подожди… Должно быть, я сам ошибаюсь. Не может  быть, чтобы я  не  ошибался,  потому  что  это  “не  хочу”  –  так  просто,  так естественно, что должно было бы прийти в голову каждому. Ну,  хорошо;  ну, разберемся. Положим, завтра, положим,  сию  секунду  эта  мысль  пришла  в голову всем: русским, немцам, англичанам, японцам… И вот уже нет  больше войны, нет офицеров и солдат, все разошлись по домам. Что  же  будет?  Да, что будет тогда? Я знаю, Шульгович мне на это ответит: “Тогда придут к нам нежданно и отнимут у нас земли и дома, вытопчут пашни, уведут наших жен  и сестер”.  А  бунтовщики?  Социалисты?  Революционеры?..  Да  нет  же,  это неправда. Ведь все, все человечество сказало: не хочу  кровопролития.  Кто же тогда пойдет с оружием и с насилием? Никто. Что же случится? Или, может быть, тогда  “все  помирятся?  Уступят  друг  другу?  Поделятся?  Простят? Господи, господи, что же будет?”
Ромашов не заметил, занятый своими мыслями, как Гайнан тихо  подошел  к нему сзади и вдруг протянул через его плечо руку. Он  вздрогнул  и  слегка вскрикнул от испуга:
   – Что тебе надо, черт!..
Гайнан положил на стол коричневую бумажную пачку.
   – Тебе! – сказал он фамильярно и ласково, и Ромашов  почувствовал,  что он дружески улыбается за его спиной. – Тебе папиросы. Куры!
Ромашов посмотрел на пачку. На ней было напечатано: папиросы  “Трубач”, цена 3 коп. 20 шт.
   – Что это такое? Зачем? – спросил он с удивлением. – Откуда ты взял?
   – Вижу, тебе папиросов нет. Купил  за  свой  деньга.  Куры,  пожалюста, куры. Ничего. Дару тебе.
Гайнан сконфузился и стремглав выбежал из комнаты, оглушительно хлопнув дверью. Подпоручик закурил папиросу. В комнате запахло сургучом и  жжеными перьями.
   “О, милый! – подумал растроганный Ромашов. – Я на него сержусь,  кричу, заставляю его по вечерам снимать с меня  не  только  сапоги,  но  носки  и брюки. А он вот купил мне папирос за  свои  жалкие,  последние  солдатские копейки. “Куры, пожалюста!” За что же это?..”
Он опять встал и, заложив руки за спину, зашагал по комнате.
   “Вот их сто человек в нашей роте. И каждый из них – человек с  мыслями, с чувствами, со своим особенным характером, с житейским опытом, с  личными привязанностями и антипатиями. Знаю ли я что-нибудь о них? Нет  –  ничего, кроме  их  физиономий.  Вот  они  с  правого  фланга:  Солтыс,  Рябошапка, Веденеев, Егоров, Яшишин… Серые, однообразные лица. Что я сделал,  чтобы прикоснуться душой к их душам, своим Я к ихнему Я? – Ничего”.
Ромашову вдруг вспомнился один ненастный вечер поздней осени. Несколько офицеров, и вместе с ними Ромашов, сидели в собрании и пили  водку,  когда вбежал фельдфебель девятой роты Гуменюк  и,  запыхавшись,  крикнул  своему ротному командиру:
      – Ваше высокоблагородие, молодых пригнали!..
Да, именно пригнали. Они стояли на полковом дворе, сбившись в кучу, под дождем, точно стадо испуганных и покорных животных,  глядели  недоверчиво, исподлобья. Но у всех у них были особые липа. Может быть, это так казалось от разнообразия одежд? “Этот вот, наверно, был  слесарем,  –  думал  тогда Ромашов, проходя мимо и  вглядываясь  в  лица,  –  а  этот,  должно  быть, весельчак и мастер играть на гармонии. Этот  –  грамотный,  расторопный  и жуликоватый, с быстрым складным говорком – не был ли он раньше в половых?”
И видно было также, что их действительно пригнали, что еще несколько  дней тому назад их с воем и причитаниями провожали бабы и дети и что  они  сами молодечествовали и крепились, чтобы не заплакать сквозь пьяный  рекрутский угар… Но прошел год, и вот они стоят длинной, мертвой шеренгой –  серые, обезличенные, деревянные –  солдаты!  Они  не  хотели  идти.  Их  Я  не хотело. Господи, где же причины этого страшного недоразумения? Где начало этого узла? Или все это – то же  самое,  что  известный  опыт  с  петухом?
Наклонят петуху голову к столу – он бьется. Но проведут ему мелом черту по носу и потом дальше по столу, и он уже думает, что его привязали, и сидит, не шелохнувшись, выпучив глаза, в каком-то сверхъестественном ужасе.
Ромашов дошел до кровати и повалился на нее.
“Что же мне остается делать в таком  случае?  –  сурово,  почти  злобно спросил он самого себя. – Да, что мне делать? Уйти со службы?  Но  что  ты знаешь? Что  умеешь  делать?  Сначала  пансион,  потом  кадетский  корпус, военное училище, замкнутая офицерская жизнь… Знал ли ты  борьбу?  Нужду?
Нет, ты жил на всем готовом, думая, как институтка, что французские  булки растут на деревьях. Попробуй-ка, уйди.  Тебя  заклюют,  ты  сопьешься,  ты упадешь на первом шагу к самостоятельной жизни. Постой. Кто из офицеров, о которых ты знаешь, ушел добровольно со службы? Да никто. Все они цепляются за свое офицерство, потому что ведь они больше никуда не  годятся,  ничего не знают. А если и уйдут, то ходят потом в засаленной фуражке с околышком:
“Эйе ла бонте… благородный русский офицер…  компрене  ву…”  [“Будьте так добры… вы понимаете…” (фр.)] Ах, что же мне  делать!  Что  же  мне делать!..”
   – Арестантик, арестантик! – зазвенел под окном ясный женский голос.
Ромашов вскочил с кровати и подбежал к окну. На дворе  стояла  Шурочка.
Она, закрывая глаза с боков ладонями от света, близко прильнула смеющимся, свежим лицом к стеклу и говорила нараспев:
   – Пода-айте бе-едному заключенненькому…
Ромашов взялся было за скобку, но вспомнил, что окно еще не выставлено.
Тогда, охваченный внезапным порывом веселой решимости,  он  изо  всех  сил дернул к себе раму. Она подалась и с треском распахнулась,  осыпав  голову Ромашова кусками известки и сухой замазки. Прохладный воздух,  наполненный нежным, тонким и радостным благоуханием белых цветов, потоком  ворвался  в комнату.
   “Вот так! Вот так надо искать  выхода!”  –  закричал  в  душе  Ромашова смеющийся, ликующий голос.
   – Ромочка! Сумасшедший! Что вы делаете?
   Он взял  ее  протянутую  через  окно  маленькую  руку,  крепко  облитую коричневой перчаткой, и смело поцеловал ее сначала сверху, а потом  снизу, в сгибе, в кругленькую дырочку над пуговицами. Он никогда не  делал  этого раньше, но она бессознательно, точно  подчиняясь  той  волне  восторженной отваги, которая так внезапно взмыла в нем, не противилась его  поцелуям  и только глядела на него со смущенным удивлением и улыбаясь.
   – Александра Петровна! Как мне благодарить вас? Милая!
   – Ромочка, да что это с вами? Чему  вы  обрадовались?  –  сказала  она, смеясь, но все еще пристально и с любопытством вглядываясь в Ромашова. – У вас глаза блестят. Постойте, я вам калачик  принесла,  как  арестованному.
Сегодня у нас чудесные яблочные пирожки, сладкие… Степан, да  несите  же корзинку.
Он смотрел на нее сияющими, влюбленными глазами, не выпуская ее руки из своей, – она опять не сопротивлялась этому, – и говорил поспешно:
   – Ах, если бы вы знали, о чем я думал нынче  все  утро…  Если  бы  вы только знали! Но это потом…
   – Да, потом… Вот идет мой супруг и повелитель… Пустите руку.  Какой вы сегодня удивительный, Юрий Алексеевич. Даже похорошели.
К окну подошел Николаев. Он хмурился и не совсем любезно поздоровался с Ромашовым.
   – Иди, Шурочка, иди, – торопил он жену. – Это же бог знает  что  такое.
Вы, право, оба сумасшедшие. Дойдет до командира – что  хорошего!  Ведь  он под арестом. Прощайте, Ромашов. Заходите,
   – Заходите, Юрий Алексеевич, – повторила и Шурочка.
Она отошла от окна, но тотчас же вернулась и сказала быстрым шепотом:
   – Слушайте, Ромочка: нет, правда, не забывайте нас. У меня единственный человек, с кем я, как с другом, – это вы. Слышите? Только не смейте делать на меня таких бараньих глаз. А то видеть вас не хочу. Пожалуйста, Ромочка, не воображайте о себе. Вы и не мужчина вовсе.

7

В половине четвертого к  Ромашову  заехал  полковой  адъютант,  поручик Федоровский.  Это  был  высокий   и,   как   выражались   полковые   дамы, представительный  молодой  человек  с  холодными  глазами   и   с   усами, продолженными   до   плеч   густыми   подусниками.    Он    держал    себя преувеличенно-вежливо, но строго-официально с младшими офицерами, ни с кем не дружил и был  высокого  мнения  о  своем  служебном  положении.  Ротные командиры в нем заискивали.
Зайдя в комнату,  он  бегло  окинул  прищуренными  глазами  всю  жалкую обстановку Ромашова. Подпоручик, который в это  время  лежал  на  кровати, быстро вскочил и, краснея, стал торопливо застегивать пуговицы тужурки.
   – Я к вам по поручению командира  полка,  –  сказал  Федоровский  сухим тоном, – потрудитесь одеться и ехать со мною.
   –  Виноват…  я  сейчас…  форма  одежды  обыкновенная?  Простите,  я по-домашнему.
   – Пожалуйста, не стесняйтесь. Сюртук. Если вы позволите, я бы присел?
   – Ах, извините. Прошу вас. Не угодно ли чаю? – заторопился Ромашов.
   – Нет, благодарю. Пожалуйста, поскорее.
Он, не снимая пальто и перчаток, сел на стул, и, пока Ромашов одевался, волнуясь, без надобности суетясь и конфузясь за свою  не  особенно  чистую сорочку, он сидел все время прямо и неподвижно  с  каменным  лицом,  держа руки на эфесе шашки.
   – Вы не знаете, зачем меня зовут?
Адъютант пожал плечами.
   – Странный вопрос. Откуда же я могу знать? Вам это,  должно  быть,  без сомнения, лучше моего известно… Готовы? Советую вам продеть портупею под погон, а не сверху. Вы знаете, как командир  полка  этого  не  любит.  Вот так… Ну-с, поедемте.
У  ворот  стояла  коляска,  запряженная  парою  рослых,   раскормленных полковых коней. Офицеры сели и поехали.  Ромашов  из  вежливости  старался держаться боком, чтобы не теснить адъютанта, а  тот  как  будто  вовсе  не замечал этого. По дороге им встретился Веткин. Он обменялся  с  адъютантом честью, но тотчас же за спиной его сделал  обернувшемуся  Ромашову  особый, непередаваемый юмористический жест, который как будто говорил: “Что, брат, поволокли тебя на расправу?”  Встречались  и  еще  офицеры.  Иные  из  них внимательно, другие с удивлением, а некоторые точно с насмешкой глядели на Ромашова, и он невольно ежился под их взглядами.
Полковник Шульгович не сразу принял  Ромашова:  у  него  был  кто-то  в кабинете. Пришлось  ждать  в  полутемной  передней,  где  пахло  яблоками, нафталином,  свежелакированной  мебелью  и  еще   чем-то   особенным,   не неприятным, чем пахнут одежда и вещи  в  зажиточных,  аккуратных  немецких семействах. Топчась в передней, Ромашов несколько раз взглядывал на себя в стенное трюмо, оправленное в светлую  ясеневую  раму,  и  всякий  раз  его собственное лицо казалось  ему  противно-бледным,  некрасивым  и  каким-то неестественным, сюртук – слишком заношенным, а погоны – чересчур помятыми.
Сначала из кабинета доносился только  глухой  однотонный  звук  низкого командирского баса. Слов  не  было  слышно,  но  по  сердитым  раскатистым интонациям можно  было  догадаться,  что  полковник  кого-то  распекает  с настойчивым и непреклонным гневом.  Это  продолжалось  минут  пять.  Потом Шульгович вдруг замолчал; послышался чей-то дрожащий, умоляющий  голос,  и вдруг, после мгновенной паузы, Ромашов явственно, до  последнего  оттенка, услышал  слова,  произнесенные   со   страшным   выражением   высокомерия, негодования и презрения:
   – Что вы мне очки втираете? Дети? Жена? Плевать я хочу на ваших  детей!
Прежде чем наделать детей, вы бы  подумали,  чем  их  кормить.  Что?  Ага, теперь – виноват, господин полковник.  Господин  полковник  в  вашем  деле ничем не виноват. Вы, капитан, знаете, что если господин полковник  теперь не отдает вас под суд, то я этим совершаю преступление по службе. Что-о-о?
Извольте ма-алчать! Не ошибка-с, а преступление-с. Вам место не в полку, а вы сами знаете – где. Что?
Опять задребезжал робкий, молящий  голос,  такой  жалкий,  что  в  нем, казалось не было ничего человеческого. “Господи, что  же  это?  –  подумал Ромашов,  который  точно  приклеился  около  трюмо,  глядя  прямо  в  свое побледневшее лицо и не  видя  его,  чувствуя,  как  у  него  покатилось  и болезненно затрепыхалось сердце. – Господи, какой ужас!..”
Жалобный  голос  говорил  довольно  долго.  Когда  он   кончил,   опять раскатился глубокий бас командира, но теперь более спокойный и смягченный, точно Шульгович уже успел вылить свой гнев в  крике  и  удовлетворил  свою жажду власти видом чужого унижения.
Он говорил отрывисто:
   – Хорошо-с. В  последний  раз.  Но  пом-ни-те,  это  в  последний  раз.
Слышите? Зарубите это на своем красном, пьяном носу. Если до меня еще  раз дойдут слухи,  что  вы  пьянствуете…  Что?  Ладно  ладно,  знаю  я  ваши обещания. Роту мне чтоб подготовили к смотру. Не  рота,  а  б…..!  Через неделю приеду сам и посмотрю… Ну, а затем вот вам  мой  совет-с:  первым делом очиститесь вы с солдатскими деньгами и с отчетностью.  Слышите?  Это чтобы завтра же было сделано. Что? А мне  что  за  дело?.  Хоть  родите…
Затем, капитан, я вас не держу. Имею честь кланяться.
Кто-то  нерешительно  завозился  в  кабинете  и  на  цыпочках,   скрипя сапогами, пошел к выходу. Но его  сейчас  же  остановил  голос  командира, ставший вдруг чересчур суровым, чтобы не быть поддельным:
   –  Постой-ка,  поди  сюда,  чертова  перечница…  Небось  побежишь   к жидишкам? А? Векселя писать? Эх ты, дура, дура, дурья ты голова… Ну,  уж на тебе, дьявол тебе в печень.  Одна,  две…  раз,  две,  три,  четыре…
Триста. Больше не могу. Отдашь, когда сможешь. Фу, черт, что за гадость вы делаете, капитан! – заорал полковник, возвышая голос по восходящей  гамме.
   – Не смейте никогда этого делать! Это низость!.. Однако марш, марш,  марш!
К черту-с, к черту-с. Мое почте ни е-с!..
В переднюю вышел, весь красный, с каплями на  носу  и  на  висках  и  с перевернутым, смущенным лицом, маленький капитан Световидов.  Правая  рука была у него в кармане и судорожно хрустела  новенькими  бумажками.  Увидев Ромашова, он засеменил ногами, шутовски-неестественно захихикал  и  крепко вцепился своей влажной, горячей,  трясущейся  рукой  в  руку  подпоручика.
Глаза у него напряженно и конфузливо бегали и в то же время  точно  щупали Ромашова: слыхал он или нет?
   – Лют! Аки тигра!  –  развязно  и  приниженно  зашептал  он,  кивая  по направлению  кабинета.  –  Но  ничего!  –  Световидов  быстро   и   нервно перекрестился два  раза.  –  Ничего.  Слава  тебе,  господи,  слава  тебе, господи!
   – Бон-да-рен-ко! – крикнул из-за стены полковой командир,  и  звук  его огромного голоса сразу наполнил все закоулки дома и,  казалось,  заколебал тонкие перегородки передней. Он  никогда  не  употреблял  в  дело  звонка, полагаясь на свое необыкновенное горло. – Бондаренко! Кто  там  есть  еще? Проси.
   – Аки скимен!  –  шепнул  Световидов  с  кривой  улыбкой.  –  Прощайте, поручик. Желаю вам легкого пару.
Из  дверей  выюркнул  денщик  –   типичный   командирский   денщик,   с благообразно-наглым лицом, с  масленым  пробором  сбоку  головы,  в  белых нитяных перчатках. Он сказал почтительным тоном, но в то же время  дерзко, даже чуть-чуть прищурившись, глядя прямо в глаза подпоручику:
   – Их высокоблагородие просят ваше благородие.
Он отворил дверь в кабинет, стоя боком, и сам  попятился  назад,  давая дорогу. Ромашов вошел.
Полковник Шульгович сидел за столом, в левом углу от входа.  Он  был  в серой тужурке, из-под  которой  виднелось  великолепное  блестящее  белье.
Мясистые красные  руки  лежали  на  ручках  деревянного  кресла.  Огромное старческое лицо с седой короткой щеткой волос на голове и с седой  бородой клином было сурово и холодно. Бесцветные светлые глаза глядели  враждебно.
На поклон подпоручика он коротко кивнул головой. Ромашов вдруг  заметил  у него в ухе серебряную серьгу в виде полумесяца с  крестом  и  подумал:  “А ведь я этой серьги раньше не видал”.
   – Нехорошо-с, – начал командир  рычащим  басом,  раздавшимся  точно  из глубины его живота, и сделал длинную паузу. – Стыдно-с!  –  продолжал  он, повышая голос. – Служите без году неделю,  а  начинаете  хвостом  крутить.
Имею многие основания быть вами недовольным. Помилуйте, что же это  такое?
Командир полка делает ему замечание, а он, несчастный прапорщик,  фендрик, позволяет  себе  возражать  какую-то  ерундистику.  Безобразие!  –   вдруг закричал полковник так оглушительно, что Ромашов вздрогнул. –  Немысленно!
Разврат!
Ромашов угрюмо смотрел вбок, и ему казалось, что никакая сила в мире не может заставить его перевести глаза и поглядеть в  лицо  полковнику.  “Где мое Я! – вдруг насмешливо пронеслось у него в  голове.  –  Вот  ты  должен стоять навытяжку и молчать”.
   – Какими путями до меня дошло, я уж этого не буду  вам  передавать,  но мне известно  доподлинно,  что  вы  пьете.  Это  омерзительно.  Мальчишка, желторотый птенец, только что вышедший из школы, и напивается в  собрании, как последний сапожный подмастерье. Я, милый мой, все знаю; от меня  ничто не укроется. Мне известно многое, о чем вы даже не подозреваете.  Что  же, если хотите катиться вниз по наклонной плоскости – воля  ваша.  Но  говорю вам в последний раз: вникните в мои слова. Так всегда  бывает,  мой  друг:
начинают рюмочкой, потом другой, а  потом,  глядь,  и  кончают  жизнь  под забором. Внедрите себе это в голову-с. А кроме того, знайте: мы терпеливы, но ведь и ангельское терпение может лопнуть… Смотрите, не  доводите  нас до крайности. Вы один, а общество офицеров  –  это  целая  семья.  Значит, всегда можно и того… за хвост и из компании вон.
   “Я стою, я молчу, – с тоской думал Ромашов, глядя неотступно на  серьгу в ухе полковника, – а мне нужно было бы сказать, что я  и  сам  не  дорожу этой семьей и хоть сейчас готов вырваться из нее, уйти в  запас.  Сказать?
Посмею ли я?”
Сердце у  Ромашова  опять  дрогнуло  и  заколотилось,  он  даже  сделал какое-то бессильное движение губами  и  проглотил  слюну,  но  по-прежнему остался неподвижным.
   – Да и вообще ваше поведение… – продолжал жестоким тоном Шульгович. – Вот вы в прошлом году, не успев прослужить и года, просились, например,  в отпуск. Говорили что-то такое о  болезни  вашей  матушки,  показывали  там письмо какое-то от нее. Что ж, я не смею, понимаете  ли  –  не  смею  не верить своему офицеру. Раз вы говорите – матушка, пусть будет матушка. Что ж, всяко бывает. Но знаете – все это как-то одно к одному, и, понимаете…
Ромашов давно уже чувствовал, как у него начало, сначала едва  заметно, а потом все сильнее и сильнее, дрожать колено  правой  ноги.  Наконец  это непроизвольное нервное движение стало так заметно, что от  него  задрожало все тело. Это было очень неловко и очень неприятно, и  Ромашов  со  стыдом думал, что Шульгович может принять эту дрожь за  проявление  страха  перед ним. Но когда полковник заговорил  о  его  матери,  кровь  вдруг  горячим, охмеляющим  потоком  кинулась  в  голову  Ромашову,  и   дрожь   мгновенно
прекратилась. В первый раз он поднял глаза кверху и в упор посмотрел прямо в переносицу Шульговичу с ненавистью, с твердым и – это он сам  чувствовал у себя на лице – с дерзким выражением, которое сразу как будто  уничтожило огромную  лестницу,  разделяющую  маленького  подчиненного   от   грозного начальника.  Вся  комната  вдруг  потемнела,  точно  в   ней   задернулись занавески. Густой голос командира  упал  в  какую-то  беззвучную  глубину.
Наступил промежуток чудовищной темноты и тишины – без  мыслей,  без  воли, без всяких внешних впечатлений, почти без сознания, кроме одного страшного убеждения,  что  сейчас,  вот  сию  минуту,  произойдет  что-то   нелепое, непоправимое, ужасное. Странный, точно чужой голос шепнул  вдруг  извне  в ухо Ромашову: “Сейчас я его ударю”, – и Ромашов медленно перевел глаза  на мясистую, большую старческую щеку и на серебряную серьгу в ухе, с  крестом и полумесяцем.
Затем, как во сне, увидел он,  еще  не  понимая  этого,  что  в  глазах Шульговича попеременно отразились удивление,  страх,  тревога,  жалость…
Безумная, неизбежная волна, захватившая так грозно  и  так  стихийно  душу Ромашова,  вдруг  упала,  растаяла,  отхлынула  далеко.   Ромашов,   точно просыпаясь, глубоко и сильно вздохнул. Все стало сразу простым и обыденным в его глазах. Шульгович  суетливо  показывал  ему  на  стул  и  говорил  с неожиданной грубоватой лаской:
   – Фу, черт… какой же вы обидчивый… Да садитесь же, черт вас задери!
Ну да… все вы вот так. Глядите на  меня,  как  на  зверя.  Кричит,  мол, старый хрен без толку, без смысла, черт бы его драл. А я, –  густой  голос заколыхался теплыми, взволнованными нотами, – а  я,  ей-богу,  мой  милый, люблю вас всех, как своих детей. Что же, вы думаете, не страдаю я за  вас?
Не болею? Эх, господа, господа, не  понимаете  вы  меня.  Ну,  ладно,  ну, погорячился  я,  перехватил  через  край  –  разве  же  можно  на  старика сердиться? Э-эх, молодежь. Ну, мир – кончено. Руку. И пойдем обедать.
Ромашов молча поклонился и пожал протянутую ему руку, большую, пухлую и холодную руку. Чувство обиды у него прошло, но ему не  было  легче.  После сегодняшних утренних важных и гордых  мыслей  он  чувствовал  себя  теперь маленьким,  жалким,  бледным  школьником,  каким-то  нелюбимым,  робким  и заброшенным мальчуганом, и этот переход был постыден. И потому-то,  идя  в столовую вслед за полковником, он подумал про себя, по своей  привычке,  в третьем лице: “Мрачное раздумье бороздило его чело”.
Шульгович был бездетен. К столу вышла его жена, полная, крупная, важная и молчаливая дама, без шеи, со многими подбородками. Несмотря на пенсне  и на высокомерный взгляд, лицо у нее было простоватое  и  производило  такое впечатление, как будто  его  наспех,  боком,  выпекли  из  теста,  воткнув изюминки вместо глаз.  Вслед  за  ней,  часто  шаркая  ногами,  приплелась древняя мамаша полковника, маленькая, глухая, но еще  бодрая,  ядовитая  и властная старушонка. Пристально и бесцеремонно разглядывая Ромашова  снизу
вверх, через верх очков, она протянула ему и  ткнула  прямо  в  губы  свою крошечную, темную, всю сморщенную руку, похожую на  кусочек  мощей.  Затем обратилась к полковнику и спросила таким тоном, как  будто  бы,  кроме  их двоих, в столовой никого не было:
   – Это кто же такой? Не помню что-то.
Шульгович сложил ладони рук в трубу около рта  и  закричал  старушке  в самое ухо:
   –  Подпоручик  Ромашов,  мамаша.  Прекрасный  офицер…   фронтовик   и молодчинище… из кадетского корпуса… Ах, да! – спохватился он вдруг.  – Ведь вы, подпоручик, кажется, наш, пензенский?
   – Точно так, господин полковник, пензенский.
   – Ну да, ну да… Я  теперь  вспомнил.  Ведь  мы  же  земляки  с  вами.
Наровчатского уезда, кажется?
   – Точно так. Наровчатского.
   – Ну да… Как же это я забыл? Наровчат, одни колышки торчат.  А  мы  – инсарские. Мамаша! – опять затрубил он матери на ухо, – подпоручик Ромашов – наш, пензенский!.. Из Наровчата!.. Земляк!..
   – А-а! – Старушка многозначительно повела бровями. – Так,  так,  так…
То-то, я думаю… Значит, вы, выходит, сынок Сергея Петровича Шишкина?
   –  Мамаша!  Ошиблись!  Подпоручика  фамилия  –  Ромашов,  а  совсем  не Шишкин!..
   – Вот, вот, вот… Я и говорю…  Сергей-то  Петровича  я  не  знала…
Понаслышке только. А вот Петра Петровича – того даже очень  часто  видела.
Именья, почитай, рядом были. Очень, оч-чень  приятно,  молодой  человек…
Похвально с вашей стороны.
   – Ну, пошла теперь скрипеть, старая  скворечница,  –  сказал  полковник вполголоса,  с  грубым  добродушием.  –  Садитесь,  подпоручик…  Поручик Федоровский! – крикнул он в дверь. – Кончайте там и идите пить водку!..
В столовую быстро вошел адъютант, который,  по  заведенному  во  многих полках обычаю, обедал всегда у  командира.  Мягко  и  развязно  позвякивая шпорами, он подошел к отдельному майоликовому столику  с  закуской,  налил себе водки и не торопясь выпил и  закусил.  Ромашов  почувствовал  к  нему зависть и какое-то смешное, мелкое уважение.
   – А вы водки? – спросил Шульгович. – Ведь пьете?
   – Нет. Благодарю покорно. Мне что-то  не  хочется,  –  ответил  Ромашов сиплым голосом и прокашлялся.
   – И-и пре-екрасно. Самое лучшее. Желаю и впредь так же.
   Обед был сытный в  вкусный.  Видно  было,  что  бездетные  полковник  и полковница прилепились к невинной страстишке  –  хорошо  поесть.  Подавали душистый суп  из  молодых  кореньев  и  зелени,  жареного  леща  с  кашей, прекрасно откормленную домашнюю утку и спаржу. На столе стояли три бутылки – с белым и красным вином и с мадерой, – правда, уже начатые  и  заткнутые серебряными фигурными пробками, но  дорогие,  хороших  иностранных  марок.
Полковник – точно недавний гнев прекрасно повлиял на его аппетит  –  ел  с особым вкусом в так красиво, что на него приятно  было  смотреть.  Он  все время мило и грубо шутил. Когда подали спаржу,  он,  глубже  засовывая  за воротник тужурки ослепительно белую жесткую салфетку, сказал весело:
   – Если бы я был царь, всегда бы ел спаржу!
Но  раньше,  за  рыбой,  он  не  утерпел   и   закричал   на   Ромашова начальническим тоном:
   – Подпоручик! Извольте отложить ножик в сторону. Рыбу  и  котлеты  едят исключительно вилкой. Нехорошо-с! Офицер должен уметь есть. Каждый  офицер может быть приглашен к высочайшему столу. Помните это.
Ромашов сидел за обедом неловкий,  стесненный,  не  зная,  куда  девать руки, большею частью держа их под столом и  заплетая  в  косички  бахромку скатерти. Он давно уже отвык от хорошей семейной обстановки, от  приличной и комфортабельной мебели, от порядка за столом. И все  время  терзала  его одна и та же мысль: “Ведь это же противно, это такая слабость и трусость с моей стороны, что я не мог, не посмел отказаться  от  этого  унизительного обеда. Ну вот я сейчас встану, сделаю общий поклон и  уйду.  Пусть  думают что хотят. Ведь не съест  же  он  меня?  Не  отнимет  моей  души,  мыслей, сознания? Уйду ли?” И  опять,  с  робко  замирающим  сердцем,  бледнея  от внутреннего волнения, досадуя на самого себя, он  чувствовал,  что  не  в, состоянии это сделать.
Наступил уже вечер, когда  подали  кофе.  Красные,  косые  лучи  солнца ворвались в окна и заиграли яркими медными пятнами  на  темных  обоях,  на скатерти, на  хрустале,  на  лицах  обедающих.  Все  притихли  в  каком-то грустном обаянии этого вечернего часа.
   – Когда я был еще прапорщиком, – заговорил вдруг Шульгович, – у нас был командир бригады, генерал Фофанов. Такой милый старикашка, боевой  офицер, но чуть ли не из кантонистов. Помню, он,  бывало,  подойдет  на  смотру  к барабанщику, – ужасно любил  барабан,  –  подойдет  и  скажет:  “А  ну-ка, братец, шыграй мне что-нибудь  меланхоличешкое”.  Да.  Так  этот  генерал, когда  у  него  собирались  гости,  всегда  уходил   спать   аккуратно   в одиннадцать. Бывало, обратится к гостям и  скажет:  “Ну,  гошпода,  ешьте, пейте, вешелитесь, а я иду в объятия Нептуна”. Ему говорят: “Морфея,  ваше превосходительство?” – “Э, вше  равно:  иж  одной  минералогии…”  Так  я теперь, господа, – Шульгович встал и положил на спинку стула  салфетку,  – тоже иду в объятия Нептуна. Вы свободны, господа офицеры.
Офицеры встали и вытянулись.
   “Ироническая горькая улыбка показалась на его тонких губах”, –  подумал Ромашов, но только подумал, потому что лицо  у  него  в  эту  минуту  было жалкое, бледное и некрасиво-почтительное.
Опять  шел  Ромашов   домой,   чувствуя   себя   одиноким,   тоскующим, потерявшимся в каком-то чужом, темном и враждебном месте. Опять горела  на западе в сизых нагроможденных тяжелых тучах красно-янтарная заря, и  опять Ромашову  чудился  далеко  за  чертой  горизонта,  за  домами  и   полями, прекрасный фантастический город с  жизнью,  полной  красоты,  изящества  и счастья.
На улицах быстро темнело. По шоссе бегали с визгом еврейские ребятишки.
Где-то на завалинках, у ворот, у калиток, в  садах  звенел  женский  смех, звенел непрерывно и возбужденно, с какой-то горячей,  животной,  радостной дрожью, как звенит он только ранней весной. И вместе с  тихой,  задумчивой грустью  в  душе  Ромашова  рождались  странные,  смутные  воспоминания  и сожаления о никогда не бывшем счастье и о прошлых,  еще  более  прекрасных веснах, а в сердце шевелилось  неясное  и  сладкое  предчувствие  грядущей любви…
Когда он пришел домой, то застал Гайнана  в  его  темном  чулане  перед бюстом Пушкина. Великий поэт был весь вымазан маслом, и горевшая перед ним свеча бросала глянцевитые пятна на нос, на толстые губы и на жилистую шею.
Сам же Гайнан, сидя по-турецки на трех  досках,  заменявших  ему  кровать, качался взад и вперед и бормотал нараспев что-то тягучее и монотонное.
   – Гайнан! – окликнул его Ромашов.
Денщик  вздрогнул  и,  вскочив  с  кровати,  вытянулся.  На  лице   его отразились испуг и замешательство.
   – Алла? – спросил Ромашов дружелюбно.
Безусый мальчишеский рот черемиса весь растянулся в длинную улыбку,  от которой при огне свечи засверкали его великолепные белые зубы.
   – Алла, ваша благородия!
   – Ну, ну, ну… Сиди себе, сиди. – Ромашов ласково погладил денщика  по плечу. – Все равно, Гайнан, у тебя алла, у меня алла. Один, братец, алла у всех человеков.
   “Славный Гайнан, – подумал подпоручик, идя в комнату. – А я вот не смею пожать ему руку. Да, не могу, не смею. О, черт! Надо будет с нынешнего дня самому одеваться и раздеваться. Свинство заставлять  это  делать  за  себя другого человека”.
В этот вечер он  не  пошел  в  собрание,  а  достал  из  ящика  толстую разлинованную тетрадь, исписанную мелким неровным  почерком,  и  писал  до глубокой ночи. Это была третья, по счету,  сочиняемая  Ромашовым  повесть, под заглавием: “Последний роковой дебют”. Подпоручик  сам  стыдился  своих литературных занятий и никому в мире ни за что не признался бы в них.

Добавить комментарий