С.Ю.Рыбас. Зеркало для героя (Начало)

Повесть “Зеркало для героя” – о шахтерах, с трудом которых автор знаком не  понаслышке,  –  он  работал на  донецких шахтах.  В  повести использован оригинальный прием – перемещение героев во времени.

     Когда-то в сборной Англии играл злой,  агрессивный защитник по фамилии, кажется,  Стайлз.  Он толкался, дрался, сбивал с ног. Кому только от него не доставалось! А в обыденной жизни он был школьным учителем и тихим человеком. Наверное,  подобных людей  знает  каждый:  “В  тихом  омуте  черти водятся”. Возможно,  в  устах  социолога,  а  я  социолог,  такие  утверждения  звучат старомодно, но, во-первых, кто меня опровергнет? А во-вторых, я никому их не навязываю.  Недавно передо мной  был  поставлен вопрос:  как  сделать одного человека счастливым?  Вопрос,  прямо скажем,  замечательный.  И кого?!  Толю Ивановского,  который, сколько я себя помню, служил нам примером трудолюбия, справедливости, успеха. Он многое делал лучше других: отлично учился, быстро бегал,  твердо следовал своим  принципам.  Да,  у  мальчишки были  принципы. Однажды  у  нас  с  Ивановским  появилась  возможность расквитаться с  нашим дворовым хулиганом Сторожевым;  нас было двое,  а он один, когда в коридорах недостроенного здания,  где  мы  играли после уроков,  между нами загорелась ссора.  Вдвоем мы могли отметелить Сторожева. Но Ивановский заявил, что надо драться один на  один,  и,  по очереди получив по зубам,  мы гордо удалились вместе с  нашим  благородством.  И  все  же  я  его  уважал.  Он  должен был определенно иметь большое будущее. Это чувствовалось.
Сейчас ему тридцать шесть лет.  Он  живет в  нашем старом доме,  женат, двое детей.  Жена хороша собой.  Она-то и  спросила меня,  когда я  приехал:
“Почему мой муж рохля? Есть ли у него хоть какой-нибудь шанс?”
Действительно,  Ивановский мало преуспел.  Работает рядовым инженером в отделе  внедрения новой  техники,  охотно соглашается “на  разные дежурства, овощные базы,  колхозы”,  все ему “тыкают”, для всех он Толик да Толянчик… И,  что  особенно  не  нравилось  Наталье,  в  обеденный  перерыв  играет  с двадцатилетними лаборантами в футбол.  Он,  лысеющий грузноватый мужчина,  с визгом и  ревом носится по площадке,  и  эти мальчишки называют его “Всадник без  головы”!  Было еще одно обстоятельство,  о  котором она не  вспоминала: Толик отсидел два  года  в  тюрьме за  аварию на  шахте:  был  взрыв метана, погибли люди.
Я  не  сразу  понял,  чего  хочет Наталья.  Вспомнив Стайлза,  сказал о неожиданных изгибах человеческой натуры, сказал, как бы предлагая перейти на более общую тему.  Тем более я  решил,  что Ивановский теперь,  по-видимому, компенсирует  свою  неудачливость другими  занятиями,  случай  не  такой  уж редкий, чтобы удивляться.
– Но он доволен жизнью! – почти с ужасом воскликнула Наталья.
Я залюбовался ею.  Она быстро встряхнула головой,  отбрасывая золотисто блеснувшие волосы, и поглядела на меня непонимающе.
Честно говоря,  в ту минуту Ивановский меня мало занимал.  Слушая,  как она тянется изо всех сил,  носится по  частным урокам,  хлопочет по дому,  я видел,  что она, однако, довольна собой. У меня вертелась мысль, что Наталья не отказывает себе в радостях жизни, и от этой мысли мне сделалось совестно, точно я вместе с Натальей предавал старого товарища.
Наталья пообещала прислать ко  мне  Толика.  Мы  попрощались.  Она чуть задержала мою руку, вторично пожала ее С выражением настойчивой просьбы.
Я приехал домой ради отца.
После маминой смерти он  почти не изменился,  резких признаков быстрого старения я  в  нем  не  заметил.  Отец стал больше двигаться,  встречался со знакомыми,   ходил  в   гости.   Однажды  ему  позвонила  женщина,   недавно похоронившая мужа.  Должно  быть,  надеялась  избежать  одиночества,  но  он разговаривал с ней холодно и высокомерно:  то ли постеснялся меня, то ли эта вдова его мало интересовала.
Надо было увозить его к  себе,  с этим я и приехал.  “Все мои ровесники уже там,  –  отвечал мне отец,  показывая пальцем на потолок.  – Я к тебе не поеду.  В  твоей Москве мне  нечего делать”.  Я  его понимал.  Но  надо было выполнять сыновний долг. С высоты своих семидесяти лет отец смотрел на жизнь как на прошлое.  В самом деле,  многие его ровесники,  кто родился в десятые годы нынешнего завершающегося века,  уже живут лишь в чьих-то воспоминаниях. Их  детство  –   это  время  гражданской  войны,  которое  я  не  могу  даже представить;  юность – первая пятилетка, рабфак, улыбка в голодных глазах… Здесь я легко могу сбиться на повтор общеизвестного,  ведь эти этапы усвоила
даже моя маленькая дочь. Но у меня щемит сердце, точно я виноват перед отцом за то,  что его ровесники сжигали себя на этих этапах,  которые я  знаю лишь умозрительно.  Я  помню  только  послевоенный  разрушенный  город,  я  помню тридцатишестилетнего отца  в  темно-синем форменном кителе горного директора первого ранга,  то  есть полковника,  помню,  что  днем редко видел его,  он возвращался с  шахты поздно и подходил к моей кровати,  а я вдруг просыпался от тоски,  что он снова исчезнет; помню очереди за хлебом и чернильный номер на моей ладони,  пленных немцев,  похороны соседа, еще молодого, как понимаю сейчас, умершего от разрыва сердца… Это мое. Родись я на десять лет позже,
и  годы  послевоенного восстановления были  бы  для  меня  лишь страницей из учебника истории, и, значит, мое детство отразилось бы в ином зеркале.
Итак,  я  приехал к  отцу,  чтобы увезти его в  Москву.  Это решение мы приняли вместе с женой,  понимали,  что оно принесет нам некоторые трудности (в основном, ей), но не видели другого выхода.
Утром  в  субботу к  нам  пришел  Ивановский.  Мы  уже  напились чаю  и собирались идти  к  тетке Анне,  но  его  появление изменило наши  планы.  Я остался.
Толик был мужчина в расцвете сил,  широкоплечий блондин. Глаза голубые, лицо открытое,  загорелое,  заметные залысины.  Он притащил в  авоське шесть бутылок пива и вяленого рыбца.  Мы с ним не обнимались,  просто пожали руки, словно от последней встречи нас отделяло полсуток. Он спросил о Москве, мол, как там она,  стоит на месте?  И заулыбался радостной улыбкой. Сели к столу, тому самому,  за  которым не раз мама кормила и  Толика,  когда он заходил к нам.  Видно,  Ивановский тоже вспомнил об этом,  начал оправдываться, что не был на ее похоронах из-за командировки.  Я  остановил его.  Потом он сказал, что я молодец, не забываю родной город, что родной город – это родной город.
Мы выпили по бутылке. Рыбец был жирный, розовый, пахучий.
– Наталья покупала? – спросил я.
Ивановский кивнул, настороженно посмотрел на меня, как будто определял, что она мне рассказала.
– Что делать с Натальей? – вдруг решился он. – Объясни мне, пожалуйста, что ей надо?! Талдычу ей, талдычу: всех денег не заработаешь, всех подруг не перещеголяешь,  –  Тай нет,  все рвется куда-то,  рвется, будто шило у нее в одном  месте!   –   Выразив  свое  отношение  к  предполагаемому  разговору, Ивановский неторопливо откупорил пиво и  добавил с  гордостью:  –  Лично мне ничего не надо.
Тут  я  ему  не  поверил.  Обычно  за  такими  фразами  скрывают многие неосуществленные помыслы,  и  если проводится анкетирование,  то в  подобных случаях применяются контрольные вопросы,  которыми проясняется суть дела, но ведь я  не анкетировал,  не искал конкретную истину,  а  просто беседовал со школьным товарищем, не собираясь ни направлять его, ни поучать (хотя Наталья надеялась  на  это).  Мною  руководило любопытство к  тайне  судьбы,  начало которой стояло рядом с моей собственной судьбой.
Многое  человеку  хочется,  давно  определена  иерархия  наших  главных потребностей –  признание общества,  любовь,  безопасность,  деньги; но ведь речь не об этом… Я ни о чем не спрашивал, Ивановский сам рассказал о себе. В первый год работы инженером он подал две докладные записки, чтобы ускорить внедрение новой техники.  Ему же посоветовали не спешить и  осмотреться.  Он сделал вид,  что не  обиделся.  Сейчас он заместитель председателя месткома, фактически председатель, и в его руках распределение больших благ – квартир, путевок в дома отдыха, автомобилей. Он – величина. “Ты согласен, Миша? Пусть на  час,  но  люди зависят от моего решения”.  Любопытство мое усилилось,  я увидел,  что он честолюбив. Впрочем, кто не честолюбив? Ивановский за многие годы ни  разу не воспользовался своим положением.  “Я как блаженный,  верно? Живу  на  одну  зарплату,  стараюсь  для  других”.  Он  считал  это  большой редкостью.
Незаметно он стал нападать на меня, выпытывать: правильно ли я живу, не лгу  ли,  не  унижаю ли  подчиненных,  не  лицемерю ли  с  начальством…  И вспомнил, что отца я до сих пор не забрал к себе, – чем это объясню? Правда, Ивановский добавил,  что есть обстоятельства,  с которыми надо считаться,  а главное из них – мы становимся страшными эгоистами. В свое “мы” он, кажется, себя не включал.
Со  двора  послышалась  громкая  музыка.  Похоже,  кто-то  выставил  на подоконник мощные колонки. Самовыражался, должно быть.
Когда-то,  в  году пятидесятом,  мать Ивановского ходила по  квартирам, звала  народ сажать во  дворе деревья,  а  потом вынесла новенький патефон с пластинками.  Вышли десятки людей.  Мне врезалась в память стихийная радость наших родителей.  Причина?  Молоды,  нет войны.  Разве мало?  Еще,  конечно, недостаточно индивидуализирован был досуг,  у горожан первого поколения были совсем  иные  потребности  в  общении;  интеллектуалов среди  них  почти  не встречалось.  Это были люди действия,  и  коробка многоэтажного дома была им непривычной, тесной. Зато последний мой воскресник накануне отъезда на учебу запомнился иным.  Отбывали повинность.  Лишь  неутомимая мать Ивановского да несколько ветеранов пытались раздуть искру энтузиазма. А вывод? Тридцать лет назад люди были лучше?
Музыка за окном продолжала играть,  мощная, одинокая, но, пожалуй, мало кем услышанная, как шум автомобилей. Мы пили пиво, продолжали свой разговор, пытаясь разгадать друг друга.  “Ну почему же никого не допросишься проведать больного в больнице?  – спрашивал Ивановский и отвечал: – Зажрался народ”. Я объяснял  ему,  что-де  изменились условия  жизни,  выросло  благосостояние, усилилась защита обществом каждого,  а  отсюда –  пропадает нужда  в  старых формах  сплочения  ради  безопасности.  Грустно?  По-человечески ли  это?  А жизни-то наплевать,  по-человечески или нет.  Она стала в чем-то гуманнее, в чем-то жестче. Я вспомнил болезнь мамы, когда ей уже ампутировали ногу из-за гангрены (а у нее был рак,  о чем узнали после), болезнь, приковавшую меня к родительскому дому,  тогда как  мне  срочно требовалось быть в  Москве,  где решался вопрос Моей карьеры;  мама выталкивала меня,  грозила сорвать бинты, если я останусь,  – я остался. Наверное, ей было легче при мне умирать. Но я проиграл место директора нашего Филиала-2.  Нет, я не жалею о своем решении, хотя и не горжусь им.
Ивановского покоробило.  Я  с  ним согласился –  я  рационалист.  Но он почему-то  оскорбился тем,  что  я  не  спорю.  Мы  обнаруживали все большее непонимание друг друга.
По-видимому,  нам  оставалось  либо  предаваться воспоминаниям детства, либо решать общемировые проблемы.
Но в конце концов мне все равно, что думал обо мне школьный приятель, с которым меня уже почти ничто не  связывало.  Он  смотрел на меня с  улыбкой, словно хотел сказать: “Ну что? Поучил, как надо жить?” Я представил, с каким торжеством он будет говорить Наталье о моей мягкотелости и прагматизме,  – и признался себе, что мне нечего сказать Ивановскому. Он без меня все знал.
Правда,  у меня был к нему один вопрос.  Мы допили последнюю бутылку. Я убрал со стола и  предложил спуститься в  магазин,  надеясь,  что Ивановский откажется и тогда я смогу поехать к тетке.
Но Толик согласился.
Мы  заглянули в  комнату  отца,  обставленную крепкой скромной мебелью. Здесь   ничего  не   изменилось  со   времен  моего  детства:   двухтумбовый канцелярский стол  с  зеленым  сукном  на  столешнице,  железная  кровать  с панцирной сеткой, портрет молодых родителей на стене.
Я взял в шкафу пиджак,  оделся.  Ивановский пролистал лежавшие на столе материалы для  экспертизы,  присланные отцу из  областного суда.  Я  сказал, чтобы он их не трогал.
– Секрет?  – Ивановский продолжал разглядывать бумаги, пока я не забрал их у него.
Пришлось   объяснить,    что    иногда   отца   как    специалиста   по взрывобезопасному электрооборудованию просят дать заключение,  но  он всегда неохотно берется за это дело.
– Не хочет отягощать душу, – определил Ивановский.
По-видимому,  угадал.  Однако его интонация не понравилась мне:  в  ней звучало пренебрежение.
– Толик,  ты просто уникум,  –  заметил я.  – Ты ведь знаешь, что такое шахтные аварии…
– Я-то знаю! После войны восстанавливали наспех, чего тут не знать? Все аварии  –  оттуда.  И,  честно говоря,  не  твой  отец  должен обвинять,  а, наоборот,  тот парень,  которого судят,  должен судить твоего отца…  А ему придется платить за чужие грехи.
– Каждое поколение за что-то платит, – ответил я.
Мы вышли на улицу.  Солнечно,  сияет голубым и белым небо.  На деревьях много желтых листьев. И воздух пахнет сладковатым теплым сентябрем.
Я  подумал,  почему мне мало умиротворенного ощущения родного дома и  я пытаюсь влезть в  чужую жизнь,  чтобы открыть в  ней какую-то  тайну?  Ведь, пожалуй, нет тайны. Живет мужчина, работает, содержит, как умеет, свою семью и  укрепляет свое  бытие определенной философией.  Какое мне  дело до  того, почему он именно такой, а не другой? Что я могу ему предложить?
А все-таки мы вместе росли.
– Я  рад,  что мы встретились,  –  сказал я  Ивановскому и обнял его за плечо.
Он улыбнулся и  тоже положил руку на мое плечо.  Обнявшись,  мы пошли в магазин.
Пива не было.  Мы постояли возле магазина и  направились к  центру мимо сквера травматологической больницы.  Нам было все равно,  куда идти, лишь бы не расставаться.
– Миша,  ты извини,  если что не так сказал,  – произнес Толик. – Порой зло находит: уж очень бывает обидно.
Я промолчал, ему нужно было выговориться.
Однажды,  лежа в  больнице,  Ивановский наблюдал,  как  пьяные санитары везли по коридору тележку с умершим, – не везли, а лихо гнали, натыкались на стены,  пересмеивались.  Он остановил их, и еще с одним парнем они доставили тележку в морг, а там увидели лежавшего на столе мертвого старика, с которым вчера  разговаривали за  ужином,  на  его  посиневшей  ноге  была  чернилами написана фамилия…  Рано или поздно так будет с Ивановским, и санитарами, и со  мной.  Но  мы разучились проверять себя мыслью о  смерти.  Ивановский же задумался о причине своего несчастья. Хотя после аварии минуло много лет, он не мог ее позабыть.  Он обвинял себя, потом руководство шахты, министерство, забираясь в поисках ответа все выше.  Почему,  спрашивал он себя, не хватило средств  своевременно перекрепить  узкий  электровозный ходок  и  вагонетка,
ударив о стальную арку,  высекла искру для взрыва?  Он не вернулся на шахту, спрятался от  ее  опасностей,  уйдя  в  НИИ,  в  действительность с  мелкими противоречиями и обыденной рутиной.  Он понимал,  что дезертировал. Но после подземной работы с  ее  авралами,  грязью,  грубыми задачами он обрел легкие условия. От его цельности ничего не осталось. Теперь он не был уверен в себе и даже сомневался, сохраняла ли Наталья ему верность в разлуке.
Я угадал, что его профсоюзная работа – это прикрытие его растерянности. Он  гордился своим бескорыстием?  Но  при  чем здесь бескорыстие?  Просто он хотел доказать, что остается прежним.
Тем  временем мы  прошли мимо  школы,  штаба горноспасательных частей и планетария.  Впереди на  пустыре возле  старой шахты толпился народ,  кто-то покрикивал в мегафон, – снимали кино.
Я посоветовал Ивановскому вернуться на шахту.  Наверное,  только там он мог избавиться от ощущения вины.  Правда,  гарантии не было. Все зависело от него.
Ивановский промолчал, потом предложил посмотреть, как снимают.
Съемка меня не интересовала:  однажды я видел,  как делают телефильм по сценарию моего приятеля, и у меня осталось ощущение скуки и недоумения. Зато история Ивановского,  казалось, требовала моего дальнейшего участия. То, что перемена социальной роли осложнила Ивановскому личную жизнь, соответствовало теории семейных конфликтов; я заговорил об этой теории, но Ивановский слушал вяло. Когда монолог мне надоел, я сказал, что мне уже пора ехать к тетке. Он пожал плечами, не стал меня удерживать. Мы были вблизи от места съемки.
Шахта  уже  бездействовала,  однако  надшахтные постройки еще  не  были демонтированы;  копер,  мастерские,  центральная подстанция, железнодорожная ветка, погрузка – все было цело.
Мы  протолкнулись к  веревочному ограждению.  Его сторожили два молодых усатых милиционера.  Рядом с  автобусом стояла крытая полуторка.  Кто знает, где ее откопали? Сидевший на подножке актер в поношенной гимнастерке щелкнул газовой зажигалкой,  закурил.  Его простонародное лицо было мне знакомо,  он часто играл мужественных грубоватых героев,  только фамилии я  не  помню.  В кабину  залез  мужчина  с  кавалерийским карабином.  Куривший  актер  встал, картинно  повел  плечами  и  сел  за  руль.  Скрипя,  полуторка  отъехала  и остановилась  напротив   платформы   с   кинокамерой.   Щелкнула   хлопушка, скомандовали  “мотор!”,  и  полуторка  помчалась  навстречу  камере,  бликуя ветровым  стеклом.  Она  подпрыгивала,  покачивалась на  колдобинах,  но  не развалилась,  промчалась в  меру своих сил  метров сто пятьдесят –  двести и
затормозила возле  дверей  шахтоуправления.  Шофер  и  охранник с  карабином вышли.
– Хорош! – крикнул оператор.
– Может, еще разок? – спросил рослый мужчина в кожаном пиджаке.
– Хорош!
Ивановский потянул меня за  локоть и  сказал,  что  можно пробраться на шахтный двор, оттуда лучше наблюдать.
Похоже,  у  них сценарий строился на реальных событиях;  я помнил,  что именно  здесь  в  сорок  девятом году  бандиты напали на  машину,  привезшую шахтерам зарплату.
Мы стали всматриваться в лица киношников,  пытаясь угадать,  что сейчас произойдет.  Женщина-ассистент в  дымчатых очках  вызвала  из  автобуса трех актеров.  Один из них,  плотный, сутуловатый, в куртке-бобочке фасона начала пятидесятых годов  и  кепке-восьмиклинке с  пуговкой,  вытащил  из-за  пояса пистолет и,  крутнув его на пальце, взял женщину под руку. Она освободилась, улыбнулась механически, – видно, привыкла к таким играм.
Мы обошли здание.
Вдоль забора росли полынь, дикая конопля. За забором слышалось пыхтение какого-то мотора,  как будто там спрятали паровоз. В воздухе летала угольная пыль.
Я  оглянулся.  Ни  толпы,  ни серебристого купола планетария не увидел. Слева,   где   должны  быть  многоэтажки,   тянулись  поля  с   кукурузой  и подсолнухами.  Я  почувствовал,  что что-то  не  так,  но  ничего не  сказал Ивановскому.
Мы  добрались до  открытых железных ворот  и  оказались во  дворе возле погрузки.  Действительно,  допотопный паровозик держал  за  собой  несколько груженых вагонов и попыхивал.  И рельсы под ним не были покрыты ржавчиной, а сияли гладким стальным блеском.
Над зданием главного подъема крутилось, наматывая бегущий канат, черное колесо копра.
Киношники,  кажется,  решили  создать  полную  достоверность.  Когда  я заметил над  дверями шахтоуправления портрет генералиссимуса,  которого пять минут назад там не было,  я остановился.  Конечно,  они могли повесить любой портрет.  Но  теперь не  было никакой киногруппы,  а  на том месте,  где онарасполагалась, паслись козы.
Мимо  проехал конный  милиционер в  старой форме  с  красными погонами, обдав нас дегтярным запахом сапог.
– Командир, ты не заблудился? – спросил я его.
– Кто будете? – строго вымолвил он и остановился. – Артисты?
Конь замотал головой, отгоняя лезущих в глаза мух, прилетевших за ним.
– Ага, из Голивуда, – сказал Ивановский. – Приехали за опытом.
– Откуда?  –  Милиционер,  вдруг дернув повод,  повернул на нас коня. – Документики  есть?   –   Смотрел  весьма  враждебно.   Должно  быть,  крепко перевоплотился.
– Вот сейчас выдерну тебя да набью ж…, – посулил Ивановский. – Ковбой сопливый!
– Ты – меня? – крикнул милиционер.
Мы  повернулись,  пошли  прочь.  Он  приказал  остановиться,  пригрозил пистолетом. Спустя мгновение за спиной трахнуло два выстрела. Впереди нас ни с  того ни с  сего в  земле пропахало две бороздки,  раскидав мелкий щебень. Пахнуло сгоревшим порохом. Выходит, патроны были не холостые.
Мы  остановились,  он  велел возвращаться на  шахту и  поехал за  нами, напряженный от своей нелепой шутки.
Возле деревянной коновязи мы подождали,  пока он заматывал повод, потом вошли в здание. В большом помещении первого этажа толпилось множество людей. Они сидели на  лавках,  подоконниках,  подпирали стену у  окошка с  надписью “Касса”.  Увидев нас, зашумели: “Деньги привезли!” Массовка впечатляла, даже казалась  чересчур  достоверной из-за  женщин  богатырского вида,  одетых  в брезентовые робы.  Впрочем,  в  сорок девятом году женщины еще  работали под землей.
Милиционер завел  нас  в  пустую комнату,  снова  потребовал документы, приказал вытряхнуть все из карманов. Он снял фуражку, кинул на стол. Стрижен он был под полубокс, с коротким темным чубчиком, затылок и виски щетинились. Он был ниже нас на полголовы,  поуже в плечах,  явно слабее. Он предупредил, что  считает нас  подозрительными личностями,  а  если будем сопротивляться, продырявит нам  башки;  если  мы  простые люди,  то  нас  отпустят;  если же американские  шпионы,  то  нам  крупно  не  повезло,  он  недаром  служил  в разведроте на 1-м Белорусском фронте.
– Шизоид!  – прокомментировал Ивановский. – Ты хоть не хватайся за свою дуру. Там же боевые патроны.
Мы выложили на застеленную газетой столешницу рядом с  черным телефоном карманную всячину:  ключи,  деньги, сигареты. Сперва он ухватился за деньги. Повернул десятку к свету, настороженно скользнул взглядом в нашу сторону, не видя нас, а лишь оценивая наши движения, потом снова просветил купюру.
– Денежки-то  не наши,  –  весело сказал он.  –  И  курево заграничное. Попались,  что ли,  шпионы? За дураков нас считали, не могли замаскироваться получше?
Через минуту мы стояли лицом к стене,  а свихнувшийся милиционер звонил своему начальству,  наверное в  желтый дом,  и  сообщал,  что  задержал двух вражеских агентов,  облаченных в  синие  штаны о  иностранными надписями,  а также обнаружил при них явно фальшивые дензнаки и заграничные сигареты.
Мне стало казаться, что это все не шутка. Я поверил ему: он видел в нас что-то враждебное.
Я стал внимательно осматривать комнату и увидел, что она совсем недавно отремонтирована,  на  полу  возле  плинтусов еще  заметны брызги побелки,  а дверная коробка даже  не  покрашена.  Для  помещения старой шахты  это  было странно.
Милиционер разрешил мне  подойти к  столу,  посмотреть на  расстеленную газету.  Число и  год!  Девятое сентября 1949 года,  пятница.  От  нее пахло типографской краской.  Я мазнул пальцем по клише. На полях протянулся черный след. Свежая?!
– Значит, сейчас сорок девятый год? – спросил я.
– А по-твоему, какой?
Я  попросил его приглядеться хотя бы к году выпуска наших денег,  он же вытащил свои, большеформатные, отпечатанные в сорок седьмом.
Минут десять мы убеждали милиционера, что настоящие шпионы уж наверняка знают,  какие деньги ходят в стране,  что мы актеры из киногруппы, снимающей научно-фантастический фильм о будущем.
– Актеры? – не поверил он. – Какой фильм у нас недавно снимали? Знаете?
– “Большая жизнь”,  –  вспомнил Ивановский.  –  “Спят  курганы  темные, солнцем опаленные…” Вот он эту песню сочинил.  –  Кивнул на меня. – Ему за эту песню на  самом верху руку жали.  Что,  брат,  не узнаешь?  Вот смеху-то будет: бдительный милиционер сразу двух трумэновских агентов задержал!
– Ладно,  бывает, – подхватил я. – Если б его предупредили, что снимают кино, а так ведь и в самом деле – на лбу не написано.
– Значит, артисты? – улыбнулся милиционер.
– Артисты.
– А какое у вас там будущее? Лет через пятьдесят?
– Лет тридцать.  Может,  чуть больше. Как раз твои дети будут взрослыми мужиками. Есть дети?
– А как же.  Два пацана!  Да, любопытно заглянуть годков на тридцать… Война с Америкой будет, как думаете?
– Не будет, – сказал Ивановский. – Ты свое уже отвоевал, это точно. Тут пожрать есть где-нибудь? Хотя бы кусок какой-нибудь колбасы.
– Ишь, чего – колбасы! Тут в буфете одни пирожки да красная икра.
– Тащи, что есть! Через тридцать лет икру вспоминать будешь…
Милиционер выглянул в коридор, распорядился и вернулся к нам, хитровато улыбаясь и  почесывая затылок.  Он  не хотел нас оставлять до приезда своего начальства.
– А хорошо, что войны не будет, – сказал он. – Еще пожить надо. Хорошая жизнь скоро будет.
За  дверью зашумели.  Послышался подъезжающий грузовик.  Либо  привезли зарплату, либо приехали за нами.
Мы с Ивановским переглянулись, он подошел к окну.
Раздались два выстрела, потом еще три.
– Вот и бандиты! – обрадовался Ивановский. – Все-таки это кино.
Милиционер бросился к  окну,  растерянно поглядел на меня и кинулся вон из комнаты.
Мы пошли следом за ним.
– Чокнутый, – заметил Ивановский. – Сейчас ему всыпят.
Снова стали стрелять.
Люди давились в дверях,  вырывались во двор.  Парень в куртке из черной китайки  дергал  за  ручку  заколоченную гвоздями оконную  раму.  Когда  нам удалось выбраться наружу, киногруппы мы не обнаружили.
Толпа  окружала что-то  лежащее на  земле.  Сквозь  брань  и  проклятья доносились отдельные связные фразы, из которых стало ясно, что бандиты убили шофера, охранника и нашего несчастного милиционера.
Убитых перенесли в здание. Тогда я увидел, что они мертвые.
Надо было что-то предпринимать.  “Два пацана”, – вспомнил я его слова о детях. И не мог поверить, что все произошло взаправду.
По откосу террикона ползла вверх груженная породой вагонетка. Вертелось колесо на главном подъеме.

Социолог  Михаил  Устинов  и  инженер  Анатолий  Ивановский  пробрались оврагом вдоль пенистого потока шахтных вод, воняющих тухлыми яйцами, и вышли к трамвайной линии.
Они  с  трудом узнавали город.  Трамвай проезжал мимо полей,  огородов, каких-то   хуторков.   Показался   полуразрушенный  четырехэтажный   дом   с обгоревшими стенами.  Из  проулка выехал  грузовик с  людьми в  серо-зеленых мундирах,  возле кабины за дощатой перегородкой стояли автоматчики.  Похоже, везли пленных. У них в глазах была тоска.
Трамвай  повернул,  качнулся.  Завизжал и  забился  поросенок в  мешке; молодица лет двадцати пяти,  в  мужском пиджаке,  держала мешок между полных ног, обутых в матерчатые тапки.
Горный директор второго ранга,  молодой парень с двумя рядами орденских колодок на кителе, косился на нее.
От  передней площадки брел по  вагону слепой мужчина и  пел  берущим за сердце голосом:  “Бьется в  тесной печурке огонь…” Он держал в руке старую военную фуражку.  Пассажиры бросали ему  монеты.  Горный директор дал рубль. Молодица отвернулась, насупилась.
– Друг, – сказал Устинов, взяв слепого за локоть. – Чем тебе помочь?
– Где  воевал?  –  вскинул голову  слепой,  напряженно двигая  белесыми бельмами.
– Юго-Западный фронт, – ответил Устинов, помолчав.
Он  вспомнил,  что  на  Юго-Западном в  начале войны  воевал его  отец. Ивановский толкнул его и постучал пальцем себе по лбу.
– Будь здоров, товарищ, – сказал слепой. – Видишь, как оно…
Трамвай остановился.  Он  нашарил поручень и  стал  выходить,  чутко  и настороженно вслушиваясь в уличный шум.
– Где живешь? – крикнул Устинов.
– На Грушовке.
Устинов посмотрел ему вслед, не зная, что делать.
– Ты бы ни с кем не связывался, – сердито произнес Ивановский. – Кто ты такой?  Забыл?  Надо найти какой-нибудь выход и  ни  с  кем не  связываться! Социологов в сорок девятом году не было.
Трамвай   тронулся,   пассажиры  заговорили  об   инвалидах,   молодица оправдывалась, что у нее нету денег, вот едет на базар продавать порося. “На Грушовке”,  – повторил про себя Устинов. Он припомнил, как однажды в детстве ему  показали  полуразвалившуюся саманную мазанку  возле  балки,  в  которой когда-то скрывались бандиты,   совершавшие налеты на шахтные кассы.  И  снова как будто увидел запрокинутые головы убитых шофера, охранника и милиционера.
Пройдет десяток лет,  и  к  шестидесятым годам  жизнь умчится далеко от послевоенной поры.  Но сейчас трудно было поверить, что он видит одноэтажные домики  Дальнего поселка,  едет  на  трамвае  по  центральной улице,  слышит разговоры о калеках.  Через несколько лет трамвайную линию перенесут отсюда, сметут домишки,  забудут,  почему поселок назывался Дальним,  хотя находился рядом с главной площадью,  забудут многое, как ненужный хлам, но потом вдруг потянутся к  нему.  В  душе Устинова что-то повернулось.  Он увидел родное в этих бедно одетых людях, в этих простодушных домиках, в этих руинах, обшитых строительными лесами.
Оставив Ивановского на улице, Устинов зашел в горком партии.
Постовой милиционер задержал его.  Никаких документов не было.  Устинов сказал:
– Я с шахты. Был налет на кассу. Мне срочно к секретарю!
То  же  самое  он  повторил в  приемной.  Вышел  секретарь.  Невысокий, суровый, с тяжелым взглядом.
– Как вас зовут? – спросил Устинов.
– Пшеничный Владимир Григорьевич. Слушаю вас.
– Я – Устинов Михаил Кириллович, социолог из Москвы.
– Слушаю вас, Михаил Кириллович.
Наверное,   он  не  понял.  Он  не  мог  нормально  воспринимать  слово “социолог”, он должен был проявить либо враждебность, либо любопытство.
– Я хочу поговорить сглазу на глаз, – сказал Устинов.
Пшеничный жестом пригласил в  кабинет и  закрыл за  Устиновым массивную дверь.
Как нужно было сказать, чтобы человек в сорок девятом году поверил, что перед ним представитель будущего поколения?
Устинов решил  идти  напролом.  Пшеничный усмехнулся:  он  ценил шутки. Значит,  Устинов шел  с  другом в  районе планетария,  а  возле старой шахты снимали кинофильм в стиле ретро?
– Именно так,  – подтвердил Устинов. – Бандиты, по-моему, скрываются на Грушовке. Дом возле балки. Позвоните в милицию, пусть проверят.
– Откуда ты знаешь?
– В детстве рассказывали. Пожалуйста, звоните!
Пшеничный набрал номер,  назвался и спросил о налете.  Должно быть, ему подтвердили.  Он  спросил,  что  милиция собирается делать?  До  каких пор в городе будут погибать люди? Пшеничный распорядился проверить дом в Грушовке.
– Чего ты от меня хочешь? – спросил Устинова.
– Если бы я знал.
– Расскажи о себе. Ты кто по профессии, врач?
– Социолог.
Однако Пшеничный не понял, для чего изучать желания отдельных людей или групп, если желание может быть только одно – восстановить разрушенную войной страну.
Устинов  ответил,   что   в   его  время  так  мыслят  только  отсталые руководители, привыкшие с военной поры выполнять план любой ценой.
– Ты вредный элемент! – Пшеничный ударил ладонью по столу.
– Таких,  как вы,  у нас считают несовременными, – признался Устинов. У себя вы на хорошем счету,  а  у  нас пришлось бы перестроиться.  Но,  может, через тридцать лет  вы  будете совсем другим.  Например,  станете министром, привлечете социологов в свою отрасль…
“Если не хватит инфаркт, – подумал он. – Все-таки он не верит мне”.
– Через тридцать лет я буду спать вечным сном,  – сказал Пшеничный. – А вы уж без меня как-нибудь… Войны не будет?
– Не будет.
– Ишь,  не будет! Зря, что ли, мы все жилы рвем, чтобы дать коксующийся уголь для тяжелой промышленности?  Не  имеем права дать врагу застигнуть нас врасплох.
Сказав  это,  Пшеничный посмотрел на  дверь.  Устинов оглянулся.  Вдоль стены брели человеческие фигуры с  бледными лицами и  полузакрытыми глазами. “Скажите,  как вы без нас живете?  –  послышалось ему.  – За что мы погибли, раздавленные обвалами,  сгоревшие от взрывов,  задохнувшиеся в угарном газе? Народ живет?”
По небу пролетела туча,  кабинет осветило солнце. Пшеничный, не заметив вызванных им теней, продолжал говорить:
– Пойдешь на шахту. Рядовым.
Он  вызвал  секретаршу.  Она  принесла  чай  с  сухарями и  укоризненно поглядела на Михаила, желая, чтобы тот смутился и скорее ушел.
– У меня товарищ внизу, – сказал Устинов. – Ему бы тоже чаю.
Она  возмущенно стукнула тарелку  с  сухарями о  стол.  Пшеничный велел позвать Ивановского.
– А кто твой товарищ, тоже американский наблюдатель?
– Горный инженер.
– Горняки нам очень нужны. Ты бы тоже мог быть горняком.
– Странный вы человек,  Владимир Григорьевич, – вздохнул Устинов. – Вот ждете звонка из милиции: подтвердят или не подтвердят мои слова? И ни о чем, кроме шахт, не хотите говорить. Вы зажаты, несвободны, а жизнь – безмерна.
– Нет,  товарищ!  Я  свободен,  потому что  выполняю долг!  А  ты  куда клонишь? Может, тебя прислали на трудовое воспитание? Это обеспечим!
– Эх!  –  сказал Устинов. – Вам даже неинтересно, какая станет жизнь. А ведь уже  ваши дети не  пожелают жить одним самопожертвованием.  Они захотят жить счастливо.
– Теперь я убедился: ты не наш человек! – с угрозой вымолвил Пшеничный. – Но тебе не удастся никого разоружить.
– Не собираюсь никого разоружать.  Просто смешно, если бы в космический век люди законсервировались на одном уровне.
– Какой космический? – потребовал объяснить Пшеничный.
Устинов  стал  рассказывать о  научно-техническом прогрессе.  Пшеничный мрачно слушал. Он ревновал. Никакие успехи не вызвали в нем ни удивления, ни восторга.
Секретарша  привела  Ивановского,   поставила  еще  один  стакан  и   с недовольным видом удалилась.
Ивановский оробело остановился посреди кабинета,  просительно улыбался, думая,   очевидно,   что   Устинов  достиг  с   секретарем  горкома  полного взаимопонимания.
Пшеничный кивнул на стул,  стали пить чай. Он макал сухарь, неторопливо помешивал им в стакане.
– Так, ты горняк? – спросил он.
– Угу, – промычал Ивановский с полным ртом.
– Ну ешьте-ешьте, – улыбнулся Пшеничный. – Я пока делом займусь.
Он  отодвинул недопитый стакан  и  принялся читать бумаги,  не  обращая внимания на гостей.
– Договорились? – шепотом спросил Ивановский.
– Обещает послать на  шахту,  –  ответил Устинов.  –  Милиция поехала в Грушовку.
– А поверил?
– Кто его знает.
Ивановский громко покашлял. Пшеничный откинулся на спинку стула и хмуро посмотрел на него.
Ивановский поведал ему  об  аварии на  шахте,  двух  годах заключения и своих претензиях к  ведению горных работ в послевоенное время.  Он никого не обвинял, но чувствовалась застарелая обида.
– Неужто в  космический век вы не справились с  подземными авариями?  – насмешливо спросил Пшеничный.
Ивановский    отвечал,     что    внедряются    промышленные    роботы, автоматизированные комплексы…  Однако Пшеничного интересовало,  что сделал лично Ивановский, когда видел опасность.
– Ты боролся на своем месте? – спросил он. – Твоя совесть чиста?
Телефонный  звонок  избавил  Ивановского  от   необходимости  отвечать. Звонили  из  милиции:   бандитов  взяли,  жертв  нет.  В  глазах  Пшеничного промелькнуло угрюмое хищное выражение.
– Вот!  –  торжествующе воскликнул Ивановский.  –  Людям надо верить. Я боролся на своем месте, но мне твердили: “План, план, остальное – потом”.
– Так.  Плохо боролся,  – сказал Пшеничный. – Если б захотел, сообщил в горно-техническую инспекцию.  Она и  у  нас недаром хлеб ест:  останавливает добычные участки за любое нарушение.
– А  вы  заставляете отменить  предписание,  –  возразил Ивановский.  – Знаем, как это делается! Потом дружно ищут козла отпущения.
– Брешешь!  –  оборвал его Пшеничный.  – Мы не крокодилы. Обывательские слухи нечего распускать.
– Брешут собаки. А я…
– И ты брешешь!
– Не желаю продолжать разговор!  –  вспылил Ивановский. – Мне стыдно за вас.
– Так.  Сядь,  –  велел Пшеничный.  – Брехать – не цепом махать. Вы для чего сюда явились?  Учить нас?  Исправлять наши ошибки?  А может, вы платные агенты мирового империализма и вас надо сдать в МГБ?
– Делайте, что хотите. Только оскорблять себя не позволю.
– Чего вы  заводитесь?  –  спросил Устинов.  –  Один из  вас родился до революции, другой – после войны. Вы же разные продукты.
– Так. Надо разобраться, кто из нас продукт! – сухо ответил Пшеничный.
– Приглашаю вас в наше время,  –  продолжал Устинов. – Вы не торопились меня расспрашивать,  ждали подтверждения из милиции.  Теперь, по-моему, пора познакомиться.
Он сказал:  предпочитаю открытый разговор. Не будем трогать технические чудеса,  потолкуем о людях.  Мы живем богаче и разнообразнее вас. У нас выше уровень образования,  медицинского обслуживания,  социального обеспечения. У колхозников есть  паспорта,  они  больше  не  привязаны к  одному  месту.  В сберегательных кассах у населения около двухсот миллиардов рублей.  Решается проблема жилья.  Никто не  боится остаться без куска хлеба.  Не боятся ночью ходить по улицам. Практически в каждой семье есть телевизоры и холодильники.
Пшеничный исподлобья глядел на Устинова.  Трудно было понять,  о чем он думает.  Может быть, о нуждах послевоенного восстановления, о добыче угля, о продовольственном снабжении;  может, о чем-то другом, но в общем, конечно, о том же самом –  о нужде,  людях,  о сорок девятом годе.  Чужие холодильники, телевизоры еще находятся в недрах земли.
Устинов говорил:  наши люди уже не живут одной работой и заботами. Вкус жизни стал  иным,  появились новые возможности,  выбор,  свободное время.  И обнаружились противоречия:  семьи обособились от родни,  каждая замкнулась в своем  узком круге,  человек утратил ощущение единства,  которое ему  давала старая патриархальная семья, и превратился в эгоиста…
– Он сгущает краски!  –  воскликнул Ивановский.  –  Он сам оторвался от реальной жизни. А в настоящей жизни все вперемежку…
– У нас откровенный разговор? – спросил Устинов.
– Так, – кивнул Пшеничный. – Дальше.
И  Устинов продолжал:  растет число разводов.  Почти все женщины у  нас работают,  они экономически не зависят от мужей,  а мужья,  наоборот,  стали зависимы от жен,  потому что в семье они больше не хозяева,  не добытчики, а как бы взрослые дети. Большинство разводов возникает по инициативе женщин. И к тому же наши женщины не хотят рожать детей.
– Миша,  не  надо расписываться за всех,  –  снова вмешался Ивановский, вероятно озабоченный,  что Устинов коснется и  его семьи.  –  Твои обобщения здесь наверняка не поймут.
– Конечно,  Толя,  кризис в  семье и у нас не все принимают всерьез,  – улыбнулся  Устинов.   –   Одни   просто   зажмуриваются,   другие   начинают проповедовать патриархальщину.
Пшеничный  недовольно  взглянул  на  встрепенувшегося Ивановского.  Тот сдержанно вздохнул, и Устинов последовал дальше в своем путешествии вместе с секретарем горкома.
Он  не  хотел  подлаживаться и  заниматься  лакировкой,  но,  ощущая  в Пшеничном  протестующую  силу,   чувствовал  тревогу.   Бросая   вызов   его представлениям о безоблачном будущем, Устинов рисковал лишиться единственной поддержки,  еще к тому же неопределенной, лишь формирующейся. Однако Устинов не   боялся.   Он  привык  к   различным  выражениям  скепсиса  и   неверия, сопутствующим  его  работе,   у  таких,  как  Пшеничный,  грозных  вчерашних руководителей.  Правда,  тогда  за  ним  стоял  секретарь столичного райкома Евгеньев,  который  пригласил Устинова  заниматься внедрением “человеческого фактора” на  предприятиях района,  а  сейчас за ним никого не было.  Никого, кроме его времени. Но это тоже соратник.
Устинов сказал,  что  является членом  райкома и  руководит специальным социологическим исследованием. Его слова прозвучали официально.
И  перешел  к  наболевшему:  человеческим  взаимоотношениям,  надеждам, сомнениям. Он показал Пшеничному – вот, смотри! Суровые директора с больными сердцами властно держали свои штурвалы и  думали только о  выполнении плана, словно выпуск продукции был оправданием их самоотверженной,  но узкой жизни. Десятки лет они ощущали себя ломовыми лошадьми общества, гордились собой, не умели жить по-другому.  Смотри,  товарищ Пшеничный! Эта жизнь для песни, для легенды,  для тяжелых времен.  Но миллионы людей уже успели вырасти и  стать отцами  с   той   поры   тяжелых  времен.   Их   воспитали  образованными  и самостоятельными.  Они  помнят послевоенные годы как  эпоху народной победы, они  ощущают жизнь как доброе и  хорошее дело.  Они работают не  ради одного хлеба насущного. Это первое поколение, выросшее без войны.
И Устинов сделал то,  чего в реальной жизни никогда не могло случиться: он  выстроил  одно  поколение  напротив  другого.  Одно  –  требовательное и грозное,  другое –  ожидающее обновления. Они стояли друг против друга, пока наконец между ними не  возникла объединяющая сила,  похожая на электрический разряд.
В  устиновской картине не  было завершенности.  Видно,  еще  предстояла долгая многолетняя работа.
– Чего же вы хотите?  –  разочарованно спросил Пшеничный.  –  Наш бог – будущее державы. А ваш? Куда ты меня зовешь?
– Куда зову?  Прежде всего говорить человеку “вы”. – Устинов понял, что после его рассказа все остается по-прежнему,  а может быть,  и хуже, так как собеседник задет за живое.
– Так.  Какими вас вырастили нежными! – насмешливо улыбнулся Пшеничный, сморщив  курносый нос.  –  Говорить вам  “вы”,  не  приказывать,  не  мешать наслаждаться?  От твоих россказней веет интеллегентской размягченностью. Это на  руку вашим врагам,  а  они  спят и  видят,  как ослабить наше монолитное единство. Нет, с такими взглядами ты здесь вреден. Оба вредны!
Пшеничный снял трубку, стал рывками набирать номер.
– Надо смываться, – шепнул Ивановский.
– Куда? – спросил Устинов.
– Меня Наталья ждет. Что я ей скажу?
Устинов засмеялся:
– Ты ей позвони, что задерживаешься.
Ивановский вытаращился на него,  потом тоже засмеялся и, спохватившись, прикрыл рот кулаком.
Пшеничный покачал  головой  и  сказал  в  трубку,  что  направляет двух человек,  одного инженера, второго без специальности, что их надо принять на работу.
– Посылаю вас в  гущу,  –  буркнул он.  –  Ничего другого предложить не могу. И зарубите на носу: забудьте, кто вы и откуда. Говорите, что выполняли специальное задание в одном закрытом районе.
– Испытывали атомную бомбу, – предложил Ивановский. – Все равно об этом скоро в газетах объявят.
– Брось  дурить!   Выполняли  спецзадание.  Все.  Трудовые  книжки  вам выпишут.
Что-то  переменилось в  нем после всего жесткого,  что он им наговорил. Это  что-то,   наверное,   было  определенностью:  он  надеялся  на  лучшее, догадываясь, что они его не подведут.
На прощание он ничего не обещал.  Правда, дал сто рублей, одной большой бумажкой, которую достал, сложенную в пять раз, из карманчика-пистона.
Тяжелая дверь кабинета закрылась.
В  сентябре того года по комбинату “С-уголь” резко снизилась добыча,  и секретарю обкома  из  Москвы  была  послана  короткая  телеграмма:  “Примите энергичные  меры  к  безусловному выполнению  сентябрьского плана  добычи  и поставки коксующегося угля”.  Эту телеграмму заместителя Председателя Совета Министров объявили во всех горкомах, райкомах, трестах, шахтах.
Дома  Пшеничный стал  рассказывать жене  о  странных посетителях;  Катя торопливо собирала на стол,  бегала между шкафчиком,  плитой и рукомойником, что-то у нее не получалось. Обед опаздывал.
– Сейчас, сейчас! – озабоченно приговаривала она.
Обычно к пяти часам,  когда Пшеничный приходил на перерыв, стол уже был накрыт.  После еды Пшеничный ложился спать часа на два,  а к восьми уходил в горком и возвращался во втором часу ночи.
Катя поставила на стол тарелку с нарезанными помидорами.  Он попробовал – не посолены.  Посолил, отрезал хлеба, стал есть. Потом справился с борщом, варениками и  молочным киселем.  Катя не  ела,  сидела напротив.  У  нее был другой распорядок.
– Я у портнихи была, – сказала она. – Наконец-то готово.
– Красивое?
– Красивое. Хочешь надену?
– Надень,  –  улыбнулся он,  понимая,  что ей хочется покрасоваться,  и вспомнил: – А ведь угадали про Грушовку!
– Кто угадал?
– Я же тебе говорю: были у меня двое…
– Да-да. Я сейчас переоденусь. – Катя вышла.
Пшеничный направился в  кабинет,  вытащил из  портфеля бумаги и,  стоя, пробежал  верхнюю  –  письмо  директора машиностроительного завода  Горчицы, которому объявили строгий выговор. Горчица, конечно, знал, на что шел, когда обменивал с  колхозом автомобильные моторы на сено.  Он попал в  безвыходное положение:  его  подсобному  хозяйству  запретили  пользоваться  сенокосными угодьями вблизи города,  а  на  просьбу выделить корма для лошадей,  коров и овец,  хозяйственное управление  Минугля  лишь   посоветовало  полагаться  на самозаготовки,   так   как   лимиты  на   сено  очень  ограничены.   Горчица отремонтировал списанные моторы  и  совершил  незаконную сделку.  “Ловок!  – подумал Пшеничный. – А строгий выговор – перебор, надо дать простой”. Спустя мгновение он  удивился своим мыслям:  либо  виноват директор,  либо  нет,  а двойная бухгалтерия – бессмыслица.
Катя позвала его.
Она стояла перед шифоньером в  длинном платье и,  улыбаясь,  глядела из зеркала, заметно ожидая одобрения.
– Ого! – сказал Пшеничный.
– Здесь не  топорщится?  –  спросила Катя,  показав заведенной за спину рукой между лопатками.
Он провел ладонью по указанному месту – нет, нигде не топорщилось.
Пшеничный  привык  видеть  женщин  в  других  нарядах  –   укороченных, прямоугольной формы, с подложными плечами. Поэтому жена показалась ему новой и несколько чужой. Он обнял ее, чтобы приблизить к себе. Катя откинула назад голову и прижалась затылком к его щеке. От ее волос пахло земляничным мылом.
– Ну? – посмеиваясь, с вызовом сказала она. – Пусти!
Он  не  пускал,  но не знал как быть:  прежде он никогда не ласкал жену днем.
– А,  попалась!  –  воскликнул Пшеничный,  подхватил Катю на руки и все решил одним махом.
Это было хорошо. Потом она, лежа у него на груди, спросила:
– Что это с тобой?
– Как что? – Ему не хотелось ничего объяснять. – Ты нравишься мне.
Катя оделась в  желтое ситцевое платье и  жакет с высокими плечами,  ее новизна исчезла. Пора было идти за детьми.
Пшеничный вспомнил о принесенных документах.
– Да,  вот  что,  –  сказал он.  –  Это  платье красивое…  Его нельзя носить…  Аполитично.  В  магазинах не  хватает текстиля.  На  него сколько метров пошло? Как на целых два!
– Ничего ты не понимаешь,  –  ответила жена.  –  В магазинах не хватает дешевого текстиля. И вообще…
Она ушла, не объяснив своего “вообще”. Если бы оно попало на язык этому краснобаю Устинову, то он наверняка сочинил бы бог весть какую ерунду!
Пшеничный подумал о пришельцах:  правильно ли он поступил, послав их на шахту?  Может,  доложить начальству,  пусть само решает.  Правда, трудновато было  бы  растолковать это  чудо.  Взяли бы  да  спросили:  “Что за  притчи, Пшеничный?”  И  поди  объясни,  что  тебе  самому не  по  нутру их  странные рассказы!
Размышляя так,  он  перешел  в  кабинет и  сел  за  работу.  На  письме директора завода  написал  красным  карандашом:  “Облисполком запретил отвод колхозных угодий для  предприятий и  их  подсобных хозяйств.  Учитывая,  что допущенное  т.Горчицей  нарушение  не  преследовало  корыстных  целей  и  не отразилось на деятельности завода, считаю возможным ограничиться выговором”. Мысли о двойной бухгалтерии он оставил при себе.
Следующее письмо оживило в  памяти недавнее прошлое,  когда  Пшеничного отозвали  с  фронта  и  направили  в  Кизеловский бассейн,  где  он  работал начальником добычного участка до осени сорок третьего года,  до освобождения Донбасса “Товарищ секретарь!  –  прочитал Пшеничный.  –  Я  рабочий  рудника “Зименковский” Рева Анатолий Иванович, рождения 1907 года, работал на данной шахте с 1920 года по 41 год. 10 октября 41 года был на спецзадании по взрыву шахт. После выполнения был эвакуирован в Молотовскую область, г.Кизел, шахта №38,  где 2  декабря 41 гола приступил к работе.  За период войны имею три Почетных грамоты,  участник восьми стахановских слетов и  есть  еще  энергия
работать лучше”.
“Эх,  землячок!  –  подумал Пшеничный. – Хлебнули мы с тобой. Чего ж ты просишь?”

Добавить комментарий