С.Ю.Рыбас. Зеркало для героя (Продолжение)

     “Прошу вас,  товарищ секретарь, учтите мое положение и помогите вернуть мою  старую  работу,  с  которой  меня  перевели саночником за  мою  критику администрации за  то,  что  она плохо относится к  людям,  не  дает нам угля топить дома,  а  скоро зима.  Я работал навалоотбойщиком,  считался мастером угля, а меня перевели саночником, кем я был в 1920 году мальчишкой. Прошу не отказать в моей просьбе. Моя жена после проживания при немцах была несколько раз арестована и бита за то, что муж рвал шахты, и считали как партизанку. В настоящее время болеет, и детей надо учить и воспитывать…”
Прочитав письмо, Пшеничный разозлился. “Ну нет, – посулил он кому-то. – Зря вы обидели человека!  Надо же, саночником поставили… Это сейчас, когда электровозы, поставить сорокалетнего мужчину возить на себе уголь!”
Он даже не сразу вспомнил,  где такая шахтенка, чтобы добычу доставляли дедовскими санками,  но  вспомнил –  действительно есть:  шахта  “Пьяная” за Грушовской балкой,  суточная добыча двадцать тонн.  “А  Катя  позволяет себе наряды! Из-за двадцати тонн мы держим там людей, будто все еще идет война.”
Он встал,  резко отодвигая стул,  и  вышел в  коридор.  Потом вернулся, остановился у окна,  глядя поверх занавески на улицу. Он увидел там все так, как в декабре сорок третьего года,  –  черные кирпичные коробки,  обгоревшие трупы  в  доме  красной профессуры,  вздыбленные спирал и  трамвайных путей. Затем увидел старика и  подростка,  стоявших по пояс в ледяной шахтной воде. Эти смутные фигуры двух добровольцев,  достававших затопленное оборудование, держались  в  сознании  Пшеничного все  время,  пока  он  читал  принесенные документы. В конце концов, что бы он ни делал, они сами понимали свою задачу и  впрягались в  нее с русской самоотверженностью.  Тогда еще никто не знал, что победа придет в  мае сорок пятого,  ее  еще не  было на  свете,  а  была тягучая пора войны… Но кто-то обязан карабкаться на четвереньках по узкому лазу с  санками за спиной.  Кто-то должен.  И  жалости к  этому неизвестному Пшеничный не испытывал.  Если бы он помнил,  что этот неизвестный чей-то сын или чей-то отец, что ему может быть больно и страшно, тогда бы город остался без угля,  а заводы,  поезда,  пекарни замерли.  Пшеничный по привычке потер ладонью правое колено,  пораженное ревматизмом с  той зимы.  Оно не  болело, лишь цепко держало в себе нечеловеческий холод затопленной шахты.
В  эту минуту позвонили и сказали,  что Пшеничному сегодня следует быть на  концерте  в   городском  театре  и   сопровождать  заместителя  министра Точинкова.
Когда вернулась Катя с  сыновьями,  он на кухне брился опасной бритвой, заглядывая в зеркальце,  прислоненное к цветочному горшку.  Младший, Юрочка, промчался через коридор и радостно боднул Пшеничного под локоть. Среди белой пены на подбородке зарозовела и стала расширяться капля крови.
– Юрка, не мешай! – велел Пшеничный и повернулся к малышу.
Приглушенное постоянной оторванностью от  детей  его  отцовское чувство завладело им. Юрочка стоял перед Пшеничным с большой синеватой шишкой на лбу и  порывался залезть ему  на  колени.  Вслед за  младшим прибежал пятилетний Виктор,  стал  отталкивать брата,  говоря,  что  нельзя мешать,  а  то  папа порежется.  Но старший тоже попытался влезть на отца,  и Пшеничный нарисовал ему помазком усы.
– И мне! – потребовал Юрочка.
– Переодеваться!  –  сказала  Катя,  войдя  на  кухню.  –  Видел  этого красавца?  –  спросила она мужа.  –  Подрался с новеньким! – Она подтолкнула детей к дверям.  – Снимайте матроски. Витя, кому я сказала! Ничего на вас не напасешься… Не мог за брата заступиться, а еще старший!
Выпроводив детей, Катя заметила, имея в виду его неурочное бритье:
– Не дают отдохнуть? Куда вызывают?
– Так. Пойдем в театр.
– Что  это  ты  рассказывал,  будто к  тебе приходили какие-то  двое из будущего?  Или я не поняла?  Давай-ка поставим тебе банки!  Банки – от всего помогают.
– К семи часам, – продолжал он. – Ты пойдешь со мной как моя половина.
– В театр? Да на что он мне сдался? Выспаться тебе надо, доработался до чертиков… банки поставим… А в нашем театре сырость как в погребе.
– Угу,  –  сказал Пшеничный,  оттягивая под  бритвой левую щеку. – То платье не бери.
– Как тебе не стыдно! Командуешь бабскими тряпками? – изумилась Катя. – В сапогах и ватнике прикажешь идти, что ли?
– Угу, – он посмотрел на нее и засмеялся.
Она  задорно  подбоченилась  и,  видно,  приготовилась к  бою  за  свое аполитичное платье;  своевольная дочь шахтера проявилась в ней,  затмив жену секретаря.
– Делай,   как  хочешь, – отступил  Пшеничный. – Раз  ты  такая несознательная, спорить с тобой бесполезно.
– И не спорь!
– Ну хватит, Катерина, – сказал он строго.
– Хватит, – сразу согласилась она, поняв, что дальше бузить не нужно. – Представляешь,  какой  синячище  будет?  У  них  в  саду  новенький,  бандит какой-то. Сынок научного работника Устинова.
Пшеничный переспросил фамилию.  Да,  должно быть, тот самый Устинов. Он позвал детей. Те прибежали полураздетые, в майках, трусах и чулках.
– Вас двое,  –  сказал он.  –  Вдвоем вы  –  сила.  Не  позволяйте себя обижать!
– Он кусался, – виновато вымолвил старший Виктор. – И кубиками дерется.
– Дай ему в нос,  –  посоветовал Пшеничный.  –  Сожми кулак,  я же тебя учил. Вас двое! – Он взял маленькую руку мальчика, сложил его пальцы в кулак и  направил к  своему лицу.  Виктор покорно подчинялся,  не выражая никакого интереса к боксу.  В его глазах таилась детская замкнутость, как бы молившая отца: “Отпусти меня, я этого не могу!”
Катя отняла Виктора от Пшеничного и снова выпроводила детей.
– Они к тебе не привыкли,  –  сказала она.  –  Подумаешь, шишку набили! Очухается.
Ей шел двадцать пятый год,  она была младше мужа на целых девять лет и, в  отличие от  него,  окончила всего семь классов и  нигде не работала.  Но, будучи  младше,  Катя  умудрялась  по-своему  решать  житейские  вопросы,  и Пшеничный чаще всего с ней соглашался в конце концов.  Сейчас,  с детьми, он почувствовал, что не к месту взялся за воспитание, пусть и выпала ему редкая свободная  минута.   Катя  была  ближе  к  ним.  И  вообще  –  ближе  к  той неорганизованной текучей  жизни,  которая от  Пшеничного ускользала и  часто поразительно вторгалась в его дела.
Он вспомнил,  как жена разняла драку грушовских мужиков с зименковскими шахтерами.  А  ведь ничего –  покорились девчонке,  которая гневно кричала и шуровала кружкой из ведра прямо им в раскаленные зенки.
– Увижу этого новенького, сама уши надеру, – пообещала Катя.
Пшеничный глядел  на  нее,  улыбаясь.  Она,  казалось,  дышала здоровой простонародностью, – особенно упрямые круглые черные глаза.
Катя сказала, что сходит к Тане.
Услышав о соседке, он перестал улыбаться: Таня была своеобразная особа, обращаться к ней не хотелось.  Но идти в театр,  –  значит,  просить,  чтобы присмотрела за мальчишками; отводить их в Грушовку к тестю – нет времени.
Катя сходила за Татьяной.  Пшеничный, уже переодевшись в белую рубаху и черный   костюм   с   подложенными  ватными  плечами,   встретил  соседку  с подчеркнутой любезностью.  Она  крепко пожала ему  руку и  спросила:  должно быть,  по  протокольному порядку  велено  идти  на  концерт с  супругой?  Он проглотил ее скрытую насмешку, поблагодарил за помощь.
Таня села в кабинете на диван, чуть сдвинув ноги вбок и плотно поставив колени,  разгладила полы  длинного  шелкового  халата  в  пестрых  цветах  и павлинах.  Своим вольным независимым видом она, как всегда, утверждала перед Пшеничным какой-то  эгоистический стиль  поведения.  На  это  можно было  бы глядеть сквозь пальцы,  если б  она  не  одурманивала Катю.  И  наверняка уж платье-то подстроила она.  Конечно,  молодая, вдовая, к тому же – инженер, о чем ей заботиться, как не о нарядах и забавах. В последнее время она внушала Кате мысль пойти работать, и это больше всего не нравилось Пшеничному.
Таня развернула какой-то листок, спросила:
– Хотите хорошие стихи? Вот переписала. Сергей Есенин. – И, взглянув на Катю и Пшеничного, начала читать:
                        Выткался над озером
                        Алый цвет зари…

     Пшеничный подошел к  столу,  запер в  ящик  свои бумаги и  сунул ключ в карман. Документы есть документы.
Таня дочитала стихотворение.  Катя в  радостном оживлении отняла у  нее листок, повернулась к Пшеничному.
– Будем собираться, – сказал он.
– Тебе понравилось?  –  требовательно спросила жена. Ей хотелось, чтобы он отозвался так, как ожидала Таня.
Пшеничный все  это  понял,  они  обменялись с  соседкой  красноречивыми взглядами,  и  каждый увидел,  что ничего нового друг в друге не нашел.  Ему действительно не  могло  понравиться  такое  стихотворение,  автор  которого закончил самоубийством,  то есть дезертировал, а значит – все тут, точка, не о чем спорить. Но, думая столь жестко, Пшеничный почувствовал, что почему-то неравнодушен к  стихотворению и что Катин вопрос уже касается не соседки,  а самой Кати. Да что с того!
– Это не по моей части, – отмахнулся Пшеничный.
– Ну бог с вами,  Владимир Григорьевич, – с сожалением произнесла Таня. – Вы  из  железа сделаны.  Но  ведь все меняется,  на  носу пятидесятый год, середина двадцатого века!
– Меняется! – подтвердил он. – Только не от стишков, а от работы.
И наконец они с Катей вышли из дома.  Ему было неловко и казалось,  что все прохожие с  осуждением таращатся на них и  думают:  “Вот вырядились!” Он хмуро посмотрел на  висевших на  трамваях подростков в  синих гимнастерках и шагал дальше, непреклонно глядя куда-то вдаль. Его новые туфли скрипели.
– Не гони! – попросила Катя, дернув мужа за локоть. – Дай почувствовать минуту.
Он  приостановился,  поглядел на  совсем еще  зеленую акацию,  потом на желтеющие клены за дощатым забором городской больницы, сказал:
– Никому не  говори о  тех  двоих.  Были они.  Не  померещилось.  Я  их направил на “Зименковскую” работать…
– Ой! – испуганно воскликнула Катя. – Что ты говоришь? Где это видано?
– Вот тебе и “ой”.  Да ты мне не веришь,  – заметил Пшеничный. – Ладно, считай – померещилось.
– Что будет через тридцать лет?  –  спросила она. – Мы состаримся, дети вырастут.  Страшно подумать:  все  наши знакомые или уже помрут,  или станут стариками. Глупости какие-то! – Она крепко сжала его локоть и подтолкнула.
Невдалеке  через  дорогу  возвышалась среди  низких  домиков  гостиница “Донбасс”, чаще называемая по старинке “Европейской”, – трехэтажное, недавно восстановленное здание  с  круглыми  балконами.  У  подъезда стояла  бежевая “Победа” и  легкая бричка;  соловый мерин,  с  мохнатыми щетками,  приподняв белый хвост, располагался справить естественную нужду.
Супруги  подошли  к  гостинице.  Замминистра  Точинкова  еще  не  было; Пшеничный послал за ним шофера “Победы”;  Катя подошла к  мерину,  потрепала его по шее и быстро залезла в бричку на козлы.
– Куда поедешь? – спросил ее Пшеничный.
– На волю!
– На волю?!  –  засмеялся он,  шутливо входя в  ее мимолетную фантазию. Солнце, широко горевшее на закате, казалось, выделило в запрокинутом Катином лице  юность и  улыбку.  Такой поселковой девчонкой вспомнил Пшеничный жену, когда она училась ездить верхом на строгой кобыле Пушке,  самой степенной из всех лошадей рудничной конюшни.  И,  вспомнив смех, испуг, преодоление Катей страха и  новый  ситцевый размахай,  предназначенный для  гуляний с  молодым серьезным кавалером,  а не для верховой езды,  вспомнив Катю соскальзывающей ему на руки, Пшеничный задержался в ее мимолетной фантазии. Широкая степь за поселком,  белые островки ковыля, родной запах чебреца и полыни, воля… все прошло.
И не прошло.
Между тем появился Точинков.  Это был сухощавый человек лет сорока пяти с  длинным мужественно-усталым лицом и желтоватыми глазами.  Вышедшие за ним трое комбинатовских работников и  заведующий отделом угольной промышленности обкома  партии  Остапенко озабоченно осматривались и,  увидев Пшеничного,  с удовлетворением кивнули  ему,  словно  передавали вечернюю  вахту.  Точинков кивнул на Катю,  по-прежнему стоявшую в  бричке,  и произнес веселым молодым голосом:
– Вот и амазонка!
Пшеничный сделал знак,  как бы говоря:  хватит,  жена, дурачиться. Катя смутилась,   спрыгнула  на  землю,   ее  размашистая  юбка  обвилась  вокруг оголившихся колен.
– Твоя?  –  спросил Точинков.  –  Везучий ты,  Пшеничный.  Ну знакомь с землячкой. Не забыл, поди, кто тебя из Кизела вытаскивал?
Точинков происходил из донецких шахтеров,  всегда защищал земляков, но, как сам выражался,  любя мог спустить с них три шкуры, если надо было. Через него прошли почти все местные кадры,  когда после освобождения требовалось в считанные  месяцы  собрать  донбассовцев,   разбросанных  по  фронтам  и  по восточным бассейнам.  Как  заместитель министра он  сейчас  отвечал  за  всю донбасскую добычу, а в эти дни особенно тяжело ощущал на себе ее груз.
Точинков познакомился с  Катей и  напомнил ей,  что он  помог ее  мужу, когда того не хотели отпускать в Донбасс,  где он,  похоже,  успел не только выдвинуться,  но  и  найти свое счастье.  Он говорил с  усмешкой,  как будто предупреждал, что не надо думать, будто он навязывает свое общество, но и не стоит считать его посторонним.
– Ну так приходите к нам в гости,  –  сказала она.  –  Чего в гостинице скучать? Накормлю вас борщом и варениками.
– Приду,   если   они   отпустят,   –   Точинков  показал   глазами  на сопровождающих. – Сама-то откуда родом?
Катя ответила.
– С Грушовки?  –  удивился Точинков.  –  Помню Грушовку. Задиристый там народ!
– Не задирайте, не будет задиристый, – возразила Катя.
Она  говорила независимым,  почти  дерзким тоном,  быстро  схватив суть Точинкова.
– А  тебе пальца в  рот  не  клади,  –  одобрительно сказал заместитель министра. – Грушовская натура сразу видна… Ну пошли. Отпустите машину.
По  дороге  в  театр,  располагавшийся  на  окраине  поселка  Далекого, Точинков шел рядом с Пшеничными,  рассказывая им о своей юности, обращаясь в основном   к   Кате.   Пшеничный   отстал,   присоединился  к   Остапенко  и комбинатовским товарищам, и, поглядев на их поскучневшие лица, понял, что за день они порядком вымотались.
– Неохота на концерт? – спросил он.
Пожилой Остапенко, прозванный Дедом, лишь махнул своей ручищей.
– Где побывали?
Остапенко, помолчав, назвал шахты и буркнул:
– Требует  до  конца  года  выправить  положение “любой  ценой”.  А  их пообещал снять.  – Он кивнул на комбинатовских, которые при этом не повели и бровью. – Двужильный мужик.
Пшеничный    догадывался,    что    Остапенко   недоволен   предстоящим развлечением,  иначе бы не дергал уставших людей. Он и сам шел на концерт по распоряжению  свыше,   не  предвкушая  удовольствия.   Что  же  говорить  об Остапенко?  Дед был выпечен из старого теста и ворчал на инструкторов своего отдела, если видел их в галстуках.
Лишь  двое,  Точинков  и  Катя,  были  оживлены,  идя  по  улице  вдоль строительных  лесов,   облепивших  дома,   загроможденной  столбами  будущей троллейбусной линии. Точинков рад был отвлечься от своих угрюмых угольщиков, которым он был неинтересен как человек; они осознавали его силу и власть, но лишь в  служебной плоскости,  а  в  остальном он  был  чужой.  Его спутница, домашняя хозяйка Катя Пшеничная,  была в  таком же  положении:  она вышла из роли секретарской жены, мешала говорить о деле, нарушала заведенный порядок.
Пшеничного задевало,  что жена обособилась. Пусть ей хочется показаться на людях,  это дело понятное,  но брать Точинкова под руку, когда муж идет в двух шагах?..
– Иван Кондратович!  – окликнул Пшеничный и, намекая на большое участие министерства  в   финансировании  городского   восстановления,   сказал:   – Троллейбус исключительно благодаря вам скоро пустим.
Он сочинил на ходу эту незатейливую лесть, но Точинков лишь покосился и весело  продолжал  рассказывать  Кате  о   каком-то  деревенском  стражнике, который,   ежели  случалась  драка,  въезжал  на  своем  боевом  коне,  брал подносимую четверть самогонки и  удалялся на  кладбище,  где,  поделившись с конем зельем,  засыпал,  а  пьяный конь бродил по  улице,  свешивая во дворы оскаленную морду, вследствие чего от почтения и ужаса селяне долго жили тихо и мирно.
Пшеничный догнал Точинкова и жену.
– Обратите внимание,  –  он  показал рукой влево на огороженные забором развалины большого здания с полуразрушенными колоннами.
Точинков посмотрел,  узнал площадь и  театр.  На средней колонне сидела ворона, у забора росла высокая седоватая лебеда и тонкие побеги клена.
– Нет, – возразил Точинков, – в ближайшее время ничего не выйдет. Денег не хватает даже на общежития.
Катя отпустила его руку.
Пшеничный пошел рядом с ними, рассказывал о строительстве города. Он не хотел признаться себе,  что ему перестает нравиться этот высокопоставленный, много сделавший для города человек.
На лицо Точинкова снова легло выражение застарелой задумчивости.
Пшеничный заговорил о  восстановлении большого  хлебозавода,  для  чего требовалось объединить средства соответствующих организаций.
Повернувшись к Кате, Точинков виновато развел руками.
За хлебозаводом пошли детские сады,  горнопромышленные училища,  школы, продовольственные и промтоварные магазины,  Пшеничный оседлал Точинкова и не выпускал ни  на мгновение.  Видя такой натиск,  Остапенко с  комбинатовскими работниками  подключился  к  секретарю  горкома.   Точинков,  наверное,  уже пожалел, что отпустил машину, и дважды спросил, долго ли еще идти.
Второй городской театр,  точнее –  зал, некогда принадлежавший Русскому хоровому обществу,  находился на  спуске  к  реке  у  деревянного временного моста, по соседству с рынком.
Прошли по рыночной площади,  мимо телег с мешками; за дощатыми ларьками блеснула серовато-сизая речная вода,  окутанная вечерним туманом,  открылись на том берегу окруженные садами домики Грушовки,  а за Грушовкой – терриконы “Зименковской”.
Точинков вспомнил о Кате, спросил ее, какие цены на рынке.
– Пришли, – объявил Пшеничный, показав на деревянный оштукатуренный дом на фундаменте красного кирпича.
Катя, начавшая было отвечать, что за пуд картошки просят двадцать, а за килограмм  мяса  –  двенадцать  –  тринадцать  рублей,  вдруг  увидела,  что Точинкову уже  нет  до  нее  дела,  что  его  окружают  начальник комбината, какие-то другие люди в  горной форме и  шевиотовых “сталинках”,  и  отошла к крыльцу, где стояли их жены, приведенные сюда, как и она, “для мебели”.
Возле  Точинкова появился фотокорреспондент,  просил его  и  Пшеничного стать  поудобнее,  настойчиво  пытался  взять  замминистра за  предплечье  и показать,   где   надо   встать.   От   него   пахло   потом.   Как   каждый фотокорреспондент,  он знал,  что люди любят фотографироваться.  Но Точинков отказался позировать. Фотокорреспондент выразительно посмотрел на Пшеничного блестящими коричневыми глазами, как будто и просил, и удивлялся.
– Потом, – отмахнулся Пшеничный.
– У вас дети есть? – вдруг разозлился фотокорреспондент. – У меня есть.
Я их должен кормить.
Точинков пожал плечами и с улыбкой подчинился.
Женщины оглядели Катю,  словно решая,  как  отнестись к  ее  необычному наряду;  все  были  одеты  по  стандартной  прямоугольной моде  в  платья  с укороченными  до  колен  юбками.   Однако  она  была  женой  Пшеничного,   и требовалось показать ей,  что  она выскочка,  и  одновременно облачить это в пристойную форму.  Жена  начальника комбината Янушевского улыбнулась Кате  и спросила,  в  каком настроении Точинков.  По  приветливо-снисходительному ее тону  было  видно,  что  она  помнит  о  дистанции между  собой  и  недавней грушовской девчонкой.
– Когда  Иван  Кондратович не  в  настроении,  он  любит  показать свою начитанность,  –  продолжала  Янушевская.  –  Он  не  играл  в  литературную викторину?  –  И,  наклоня голову,  увенчанную золотистой толстой косой, она повернулась к  другим женщинам,  давая им понять,  что знает гораздо больше, чем сказала.  –  А что за фасон такой интересный?  –  спросила она, не меняя положения и лишь немного поворачивая голову.  –  По-моему,  легкомысленно. Я вам  советую…  –  Не  договорив,  что  же  она  советует,  жена начальника комбината  увидела  приближающегося Точинкова и  воскликнула укоризненно:  – Иван Кондратович, как вам не совестно? Мы ведь ждали вчера весь вечер!
Точинков приостановился,  вопросительно поглядел на Янушевского, – что, мол,  ты  не объяснил супруге,  что я  приехал сюда не для вечеринок у  тебя дома?  Он   действительно отклонил вчера  приглашение Янушевского,  а  сейчас из-за нечуткости собственной жены тот был вынужден, пожимая тучными плечами, делать вид,  будто не понимает,  о  чем речь.  В  его маленьких умных глазах промелькнула злость.
Однако Янушевская,  не  обращая на  него внимания,  взяла Точинкова под руку и вместе с ним первая вошла в театр.
Катя поискала мужа, но он был занят.
Она  стала  его  ждать,  а  проходившие  мимо  мужчины  заинтересованно смотрели  на  нее.   Рядом  с  ней  остановилась  незнакомая  женщина,  тоже поджидавшая кого-то, и искоса оглядывала Катю. Когда Катя посмотрела на нее, та отвернулась с независимым видом.
– Ты приезжая? – просто спросила Катя.
– Приезжая. Еще никого тут не знаю.
Это  была  Лидия  Устинова,  жена  научного работника Кирилла Ивановича Устинова и мать того драчливого мальчишки.
– Он у нас единственный,  –  ответила Лидия на ее вопрос. – Перед самой войной у меня умер мой первенец.
Они  вошли в  полутемное фойе,  где  пахло прелыми досками и  было  так тесно,  что не стояло ни одного стула,  лишь кадка с могучим фикусом скучала под деревянной лестницей, ведущей на балкон.
– В войну эвакуировалась? – спросила Катя.
– Тут перетерпели.
– Я тоже. А где наши мужья? Снова побросали нас, как в эвакуацию! – Она окликнула: – Товарищ Пшеничный!
Муж помахал рукой,  но  его заслонили и  окружили,  о  чем-то  просили, предупреждали и просто напоминали о своем существовании.
Катя  с  Лидией  пошли  навстречу  ему.   Они  оторвали  Пшеничного  от начальника горотдела милиции,  докладывавшего о каких-то засадах, и повели в зал, попутно выловив из другой группы Кирилла Ивановича, высокого очкарика с лауреатской медалью.
Концерт  был  неплохой.  Началось  с  того,  что  худощавый конферансье заметил выпорхнувшую из  черного бархатного занавеса подпрыгивающую моль  и, хлопнув ее, сказал:
– Будьте как дома!
Потом артисты пели песни “Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех”, “Катюшу”, “Три танкиста”.
Катя вспомнила, что муж иногда кричит во сне, когда ему снится фронт, и ей захотелось сказать ему что-то сердечное, что могла сказать лишь она одна, потому что другие должны были говорить ему не то,  что хотелось,  а то,  что требовалось.
– Володя, – шепнула Катя и подтолкнула локтем его руку.
– Что?
– Просто так. – Она улыбнулась.
Он тоже подтолкнул ей руку,  показывая,  что я, мол, рядом, и продолжал смотреть на сцену.
На  мгновение она представила себя важной персоной:  ее  окружают люди, жаждут ее  участия,  на  мужа не  обращают внимания.  “Ты не  забудь вовремя забрать детей,  –  напоминает она ему на  бегу.  –  Вернусь поздно.  Приехал заместитель министра.  А  мы  с  ним земляки,  оба грушовские…”  –  “Снова уходишь,  –  вздыхает муж,  –  ты меня совсем забыла!” – “Ничего, жди. – Она строго глядит на него,  чтобы он проникся чувством ответственности.  –  Если любишь – жди”.
Эта выдумка рассмешила Катю. Чего не приходит ей в голову, когда Володя занят!  А  вот  еще  купит он  себе  костюм,  а  она  ему  запретит носить – аполитичный, дескать, костюмчик.
Тем временем веселый конферансье снова вышел,  и на сей раз на нем была форменная тужурка и фуражка со скрещенными молоточками.
– Я –  Углекоп Мармеладыч,  –  представился он. – Тружусь не первый год как известный мастер угля. – Прошелся по сцене туда-сюда и, приставив ладонь к щеке,  словно по секрету сообщил:  –  Вчера меня фотографировали в газету. Фотограф разглядел меня, не понравился я ему.
Конферансье  изобразил  нахального  корреспондента –  примерился  будто фотографировать,  потом  вытащил  из  кармана опасную бритву  и  стал  брить Углекопа Мармеладыча,  то  есть конферансье брил воображаемого человека,  то держа себя за нос,  то примеряясь, не подровнять ли и нос, то хватая себя за ворот и удерживая от побега. Затем спрятал бритву, достал галстук, завязал:
– Теперь на человека похож.
Пшеничный и  другие местные товарищи поняли,  что  имеется в  виду  Боб Кауфман из молодежной газеты,  во всяком случае, все его приемы были тут как тут.  Точинков тоже узнал;  он  оглянулся,  чтобы разделить с  соседями свое узнавание,  чтобы они одобрили его догадливость.  Пшеничный сказал:  “Сейчас еще будет”, а Янушевский, зная язву Мармеладыча, поморщился: “Не то!”
И действительно,  конферансье стал выдавать такие штучки, что работники комбината затаили дыхание. Похоже, заместителю министра можно было завершать командировку, все равно более яркой картины он уже не получит.
Углекоп  Мармеладыч  балансировал  на   их  вытянутых  нервах,   шутил, критиковал,  выносил сор из  избы.  Он задавал детские вопросы:  почему даже милиции ночью страшно ходить по  улицам?  Почему в  горном техникуме изучают новую технику по старой американской врубовке “Джеффри”,  которой уже нет ни на одной шахте? Почему у кое-кого из руководства расписывают потолки квартир сценами охоты,  а  рабочих на  шахте  “Зиминковская” селят  в  недостроенное общежитие?  Почему отключили электричество главному санитарному врачу?.. Эти “детские  вопросы”  были  известны  Пшеничному по  газетам  последних  дней, конферансье лишь немного выпятил их парадоксальность.  Но о санитарном враче он слышал впервые. Это надо было проверить.
– Очернительство!  – громким шепотом пояснил Янушевский, высунувшись из
кресла. – Мы пришли культурно отдохнуть, а не выслушивать этот бред.
– Еще поговорим, – возразил Пшеничный.
Напоследок  конферансье привел  еще  один  парадокс.  При  театре  есть маленькая кочегарка с  одним маломощным котлом.  Театр и актерское общежитие отапливаются по очереди: чем больше спектаклей, тем холоднее. Артисты отдают зрителям свое тепло.  Но театру отказано в капитальном ремонте. “Ну что ж, – закончил конферансье. – Лишь бы вам было тепло у нас!”
Он покинул сцену,  ему невесело похлопали. Многим было неприятно. После концерта к  Пшеничному подлетел маленький энергичный директор театра и  стал извиняться, прижимая к груди пухлые ладошки:
– Мармеладыч сам  решил,  для  общей  пользы.  Зимой вправду невыносимо холодно.  Ежедневно два-три товарища заболевают.  А  кем заменять?  Но вы не подумайте,  что мы не понимаем момента.  Все понимаем.  Ничего не поделаешь.
Будем ждать.  А Мармеладыча мы сами накажем.  Ну и что, что холодно? Неженка какой! Вы извините, милый Владимир Григорьевич, он хотел как лучше…
– Очернительство!   –   громко  возмутился  Янушевский,  хотя  директор обращался не к нему. – Кто вам дал право?
– Извините, пожалуйста. Мы накажем… Но холод… Амундсен говорил, что нельзя привыкнуть к холоду.
– Хотите сказать, что у нас как на полюсе? Вы отдаете себе отчет?
– Больше  не  повторится,  –  директор  театра  беспомощно поглядел  на Пшеничного.  –  Но  мы  не  занимаемся очернительством!  Это же юмор,  вы же понимаете?
– Понимаю,  –  сказал Пшеничный.  –  Товарищ Янушевский преувеличивает. Большевики критики не боятся, надо бороться не с критикой, а с недостатками. В выступлении вашего артиста нет очернительства. Оно – своевременно.
Пшеничный пожал руку еще более оробевшему директору и отпустил его. Тот отошел,  потом вернулся. Пшеничный и Точинков знакомились с четой Устиновых, которую подвела Катя. Директор кашлянул, тронул Пшеничного за рукав:
– У нас есть средства на ремонт, а строители отмахиваются от нас.
Точинков  приветливо  расспрашивал Кирилла  Ивановича  Устинова  о  его взрывобезопасных лампах дневного света.
В  зале  перед  сценой  было  тесно,  Янушевский отстранил  директора и буркнул:
– Имейте совесть.
Пшеничный,  однако,  попросил его решить вопрос, что, конечно, означало больше чем просьбу.
Янушевский отвернулся и  с  ходу включился в  разговор об  освещенности горных выработок, показывая себя знатоком дела.
– Кто богу не грешен, царю не винен, – сказал директор театра, уходя.
– Может,  нужна помощь?  – предложил Янушевский Устинову. – Вы дали нам свет…
Кирилл  Иванович,   поняв  его  буквально,  заговорил  о  том,  что  на экспериментальном заводе,  где делаются светильники,  не хватает алюминия, и Янушевский поскучнел. От Кирилла Ивановича повеяло настырностью.
После концерта у  всех было приподнятое настроение,  и  работа казалась отдаленным делом.  Что работа? Всю жизнь – работа. И вдруг – никакой работы, вечер, молодые нарядные женщины…
– Давай света побольше!  –  шутливо пожелал Точинков.  – Не одним углем живем. О будущем думай!
Пшеничный  смотрел  на  знакомое  лицо  Кирилла  Ивановича и  вспоминал нынешнего пришельца,  столь похожего на своего отца. И никто не знает, думал он,  что  совсем неподалеку находится это  неведомое будущее в  человеческом образе.  А  что  станет с  нами через тридцать лет?  Будем ли  живы?  О  чем пожалеем?  Как  станем судить себя?  Но  не  верилось,  что  он  состарится. Пшеничный ощущал себя вечным.  Катя? Она живет его жизнью, а он живет вместе с  людьми.  Кто она без мужа,  без детей,  без дома?  И  он отверг сомнения, посеянные социологом Устиновым.  Единственное отрадно  –  Трумэну  не  дадут развязать войну.  Значит,  наша сила сдержала вражью силу… Однако какая-то
тревога  беспокоила секретаря горкома,  когда  он  смотрел на  лицо  рослого очкарика.
Тем  временем ворчун Остапенко напомнил,  что пора ехать в  комбинат на совещание.
Вышли на улицу.  Пахло дымом,  над рекой стелился плотный туман, сквозь который прокалывались огоньки Грушовки.
Возле  театра  патрулировали два  конных милиционера.  Блестел стеклами автобус.  На  нем и  поехали в  центр,  подвезли Устиновых и  Катю и  вскоре занялись своими суровыми делами.

Ночь.  Маленький Миша Устинов спит,  и  ему снятся сны.  Спится,  что в комнату врываются фашисты,  ищут его,  а  он прячется под кроватью.  Фашисты черные,  острые,  очень страшные.  Вдруг они исчезают,  и Миша оказывается в детском саду среди незнакомых мальчиков. Мальчики молча окружают его, и Миша бросается на самого первого.  Потом мама,  бабушка и  отец копают за городом картошку.

Устинова  с  Ивановским поселили в  разных  общежитиях,  одного  –  для простых шахтеров, второго – для инженерно-технического персонала.
Простившись с  товарищем,  Устинов пошел за  хромым усатым комендантом. Вокруг двухэтажного дома высились кучи строительного мусора,  общежитие было новое, с неокрашенными дверями и окнами.
– Осторожно,  тут  глина,  –  предупредил  комендант,  когда  в  темном коридоре Устинов споткнулся о какой-то бугор.
Во втором коридоре уже было посветлее.  Устинов увидел у  стены высокий бак без крышки, оттуда пахнуло болотом.
– То бывает,  что воду не привозят,  –  равнодушно заметил комендант. – Конечно, нехорошо. Но река под боком… Зато еще клопов нет.
Он  отпер  комнату,   в  которой  стояли  пять  кроватей,   застеленных солдатскими одеялами, и одна – с голым матрасом. Эта-то возле дверей кровать предназначалась Устинову.
– Подушку, одеяло имеешь? – спросил комендант.
Узнав,  что у  новенького ничего нет,  он  хмуро посоветовал купить что надо на барахолке и собрался уйти.
– Как вас зовут? – задержал его Устинов.
– Скрипка Николай Васильевич. Жаловаться хочешь?
Устинов пожал  плечами,  подумал,  как  по-деловому понял комендант его привычку узнавать имя человека.
Устинов не собирался жаловаться. Он давно уже не сталкивался с грубыми, похожими  на  кулаков,   хозяйственниками.   Последнее  воспоминание  о  них относилось к  коменданту студенческого общежития,  который видел в студентах воров  и  пьяниц,  что,  впрочем,  не  помешало  ему  при  скромной зарплате построить  загородный дом.  Никакие  жалобы  не  прошибали его.  Но  он  был неудовлетворен жизнью: ему не хватало капли чьего-нибудь уважения.
– Вы похожи на Василия Ивановича Чапаева,  –  сказал Устинов.  –  У вас мужественное лицо.
– Ну устраивайся, – ответил Скрипка и ушел.
Устинов сел  на  кровать,  потом  встал.  Он  не  собирался здесь долго задерживаться. Это приключение рано или поздно кончится, он вернется к себе, туда, где его жизнь.
Он подмел пол,  опорожнил полную окурков банку,  открыл окно.  За рекой поднимались  по  отлогому  берегу  одноэтажные домишки,  не  подозревающие о будущем сносе. Слышались пение петухов, собачий лай, блеяние коз.
Через минуту Скрипка принес постель:
– Не пропьешь?
Устинов пообещал, что нет, не пропьет.
– Главное,  не показывай им,  что боишься, – сказал комендант, кивая на кровати. – Поддашься – заклюют.
– Цивилизованный человек всегда найдет выход, – улыбнулся Устинов.
– Ты не хорохорься,  –  посоветовал Скрипка.  –  Кулаки у  них что твой гарбуз.  Все равно заклюют,  но лучше без членовредительства.  Желаю доброго здоровья.
Комендант вздохнул,  сунул руку для пожатия и  отбыл,  оставив Устинова размышлять над  предостережениями.  Хотя что  размышлять,  если Михаил среди чужих, если для толпы всегда служит образцом поведения отнюдь не возвышенный пример?  Чем  вооружен  Устинов?  Он  кабинетный горожанин,  драчуном был  в далеком детстве,  а потом настолько привык себя сдерживать, что давным-давно превратился в  добропорядочного безоружного обывателя.  Те  несколько уроков кунг-фу,  разновидности каратэ, которые ему дал родственник жены, никогда не использовались им.
Он немного трусил, стыдясь признаться в слабодушии.

Для того чтобы взбодриться,  Устинов зажмурился и  помотал головой.  Он плыл как во  сне.  Почему-то  лежал на полу и  видел перед собой улыбающееся прыщеватое лицо.
Меня только что ударили, подумал Устинов, вставая.
Он  вспомнил,  что,  устроившись в  этой  комнате,  сходил на  склад за спецовкой и  сапогами,  встретился с  Ивановским в  шахтной столовой,  потом вернулся обратно…  И  этот  прыщеватый парень  с  челочкой велел  Устинову отдать чистые простыни взамен на грязные.
– Что, власовец, такой задумчивый? Не дошло? Добавить?
– Добавь, – зло сказал Устинов и шагнул к нему.
Парень снова ударил его.  Устинов зашатался, но устоял на ногах и повис на нем,  с отвращением ощущая прогорклый запах пота. Тот толкнул его в грудь и отбросил к кровати.
На  Устинова  с  любопытством глядели  еще  четверо,  и  один  из  них, сухощавый,  с  умным  обнадеживающим взглядом,  показался  Устинову  опорой; остальные были равнодушны.
– Отдай,  не связывайся,  –  посоветовал лысоватый мужчина. – Все равно отберут.
– Не отдавай! – ободрил сухощавый.
– Он тебя нарочно подзадоривает, – предостерег мужчина.
– Долго ждать? – спросил парень с челочкой.
– Хорошо, – сказал Устинов.
Он стал стаскивать с подушки наволочку, повторяя:
– Сейчас, сейчас.
– Струсил, – разочарованно произнес сухощавый.
Устинов подумал: “Что же делать?”
– Я не мускулов твоих испугался,  мне просто противно.  Тебе, наверное, тоже доставалось?
– Ты давай-давай, шевелись!
– А ты по-немецки: шнель, шнель, хенде хох!
Парень оглянулся на сухощавого.
– А точно,  Синегубов,  ты на фашиста смахиваешь, – с сожалением сказал тот. – Вылитый власовец. Разделал он тебя как бог черепаху. Ты не герой…
С усмешкой он провоцировал новое столкновение, но Устинов прервал его:
– Ты сам попробуй, легко ли бить человека? – Он подошел к сухощавому. – Попробуй! Что может быть легче?
– Нарываешься? Знаешь, ты кто? – Сухощавый резко замахнулся, пугая.
Устинов невольно отшатнулся.
– Остынь,  Пивень,  –  негромко сказал  тучный  красноносый мужчина.  – Хватит боговать.
Пивень повернулся к Синегубову и стукнул себя в грудь:
– Ты видишь,  что они творят?  Они уже грозят твоему лучшему другу. Где твоя железная кувалда, Синегубов? Врежь этим гадам!
– Хватит боговать! – тучный встал с кровати.
– Не  надо,  Вася,  –  остановил его лысоватый мужчина.  –  Они без нас поладят. Сядь, Вася, обратно.
Устинов догадался,  что здесь до него существовала иерархия, на вершине которой восседали Синегубов и  Пивень,  один могучий и  туповатый,  второй – злобный,  а остальные жильцы – тучный Вася, лысоватый мужчина со скрюченными уродливыми пальцами и  доселе молчавший маленький,  лет семнадцати паренек с горящими ненавистью глазами, – были ими подмяты и теперь ждали, что принесет появление новичка.
Вася  нехотя  сел  на  кровать.  Лысоватый вздохнул и  показал взглядом Устинову,  что самое страшное позади. Молчаливый паренек подошел к Устинову, спросил:
– Больно?
Устинов улыбнулся разбитыми губами:
– Ничего, пройдет.
Он вспомнил, что на дворе 1949 год, и подумал, что нужно подняться выше личной боли, но в душе у него загорелось что-то черное и яркое. Он ненавидел Синегубова и Пивня точно так же, как их ненавидел маленький паренек.
– Как тебя зовут? – спросил Устинов.
– Федор.
– Отныне,  Федор, в этой комнате все равны. Все уважают друг друга, все друг другу помогают.  Согласен? – Устинов почувствовал, что в нем пробудился новый яростный человек,  чем-то похожий на драчуна Мишу Устинова.  А то, что Устинов был  избит  Синегубовым,  не  относилось к  этому  новому  человеку. Наоборот, было правильно, что из него выбили благодушие.
Он подошел к Васе и лысоватому мужчине Алексею, пожал им руки.
Синегубов и Пивень теперь стояли рядом и настороженно смотрели на него, ожидая, видно, что наступает расплата.
Федор вытащил из-под матраса обрезок водопроводной трубы.
В  комнату постучали.  Дверь открылась,  и  вошли Ивановский с  главным инженером Тюкиным, двухметровым блондином в форменном кителе.
– Это зачем? – спросил Тюкин, кивая на трубу. – Опять сцепились?
– То наше дело, – буркнул Федор. – А терпеть этих бандюг надоело!
– Как же,  вас обидишь, – насмешливо произнес Тюкин. – А кто мне грозил шею  свернуть,  когда  я  уплатил строго  по  расценкам?  –  И,  обращаясь к Ивановскому,   он  возмущенно  добавил:   –  Двенадцать  тысяч  заломили  за восстановление  площадки  на  шестнадцатом  штреке!  В  четыре  раза  больше положенного!
– Обещал –  плати!  –  заявил Алексей и  протянул к нему свои уродливые руки.  –  Я вот этими мозолями зарабатываю дом построить. Пашу как негра! Ты обещал – плати рабочему!
– Не надо!  – сказал Тюкин. – Рваческие настроения я преследовал и буду преследовать.  Вот настоящие рабочие,  –  он махнул на Синегубова и Пивня. – Советую не поднимать хвост. При немцах работали? Вот и помалкивайте.
– А ты не понимаешь, почему работали? – зло спросил Алексей. – С голоду подыхали! А эти власовцами обзывают. Щенки.
– Но-но! – оборвал Тюкин.
– Да они первые на новенького накинулись,  –  пожаловался Федор.  – Для них все – враги.
– Мы его не за того приняли,  –  решил оправдаться Синегубов. – Видим – барин, простынки чистые…
– И по зубам, да? – спросил Устинов.
– Миша,  ты их не понял,  они хорошие ребята,  –  сказал Ивановский.  – Пошли пройдемся.
– Почему он разговаривал с  ними как с людьми?  –  непримиримо вымолвил Пивень. – Кто он такой? Мы его не знаем.
– Узнаешь,  не горячись,  –  успокоил его Ивановский.  –  Мы с Михаилом Кирилловичем несколько лет вместе выполняли спецзадание.  Я тебе говорил,  – пояснил он  Тюкину.  –  Этот  человек видит  любого насквозь.  Такая у  него профессия.
– Понимаю,  понимаю,  – с уважением кивнул главный инженер. И, вспомнив фильм “Подвиг разведчика”,  подумал, о чем можно спросить Устинова без риска выглядеть наивным.
Все с удивлением смотрели на новичка.
– Скажите, что мы вас защищали! – попросил Алексей.
– Ты защищал? – презрительно ответил Пивень. – За свою шкурку дрожал!
– Я ж не знал, кто вы такой, – продолжал оправдываться Синегубов.
– У нас тоже профессия особенная,  –  сказал Тюкин.  – Вон какой народ, сами видите. А другого не будет…
– Будет другой, – ответил Устинов. – И вы тоже будете другой.
– Это все философия. А нам нужны боевые люди. Прошу это усвоить.
– Спасибо, усвоим. – Устинов пощупал рассеченную губу. – Рассуждать тут не приходится.
– Правильно,  Миша,  о чем рассуждать, – поддержал его Ивановский. – Не забывай, какое сейчас время. Всем трудно.
– Вот именно,  –  подхватил Тюкин.  – Всем тяжело. А вот эти ребята, на которых ты обиделся,  отработают,  если надо, и две смены, копейки лишней не попросят…  Да,  у них еще не все получается. Я вынужден некоторым новичкам платить больше. Но опыт – дело наживное. Научатся. Я на их стороне.
– Пивень,  расскажи,  как  от  смерти спасся,  –  предложил Ивановский, показывая Устинову  выражением глаз  и  движением бровей,  что  после  этого ничего больше не понадобится объяснять.
– Что рассказывать! – отмахнулся парень.
– Расскажи! – настаивал и Тюкин, не считаясь с тем, что Пивень морщится и отворачивается.
– Миша умеет улаживать конфликты, – сказал Ивановский, привлекая к себе внимание. – Хлебом не корми, дай что-нибудь уладить. Прямо-таки хобби.
– Что такое хобби? – не понял Тюкин.
– Мания, – нашелся Ивановский. – Мания улаживать конфликты.
– Могу рассказать,  как мы с  дядей Алексеем попали под бомбежку,  –  с вызовом предложил Федор. – Всех наших поубивало, а мы остались.
– Замолчи!  –  велел Алексей.  –  Бери пример с Пивня:  хвалиться горем нечего.
– Ну в другой раз расскажешь,  –  кивнул Тюкин Пивню.  – Будем считать, знакомство состоялось,  конфликт улажен.  Ты идешь с нами?  – обратился он к Устинову.
– Нет, спасибо, – ответил тот.

Прошло два дня,  Устинов начал работу под землей и страшно уставал.  От многочасового сидения на коленях в низкой щели,  именуемой лавой, из которой добывали уголь,  даже не сидения,  а ерзанья,  ходьбы на коленях, лежания на боку,  ибо только так можно было грузить лопатой на  конвейер и  при этом не биться головой в кровлю,  –  от такой работы ломило кости.  Шахтеры дали ему самодельные наколенники из кусков автопокрышек, но помогло мало.
Он с  завистью наблюдал за работой этих полуголых,  потных,  с чумазыми лицами людей,  глотающих пыль,  которая склеивает легкие, и понимал, что они не думают о тяготах.
На самом деле навалоотбойщик,  давший ему запасные наколенники, думал о саднящем левом локте,  ушибленном о стойку,  и ворчал про себя:  “Вот дурак! Отдал такие хорошие наколенники. Где я возьму новые, когда подопрет нужда?”
Машинист врубовой машины,  бывший моряк-подводник, приехавший в Донбасс по  оргнабору,  следил за движением машины и  вспоминал черную воду северных фиордов.  В  реве двигателя ему послышалась мелодия песни,  три-четыре ноты. “На рейде морском легла тишина,  и  землю укутал туман…”  Вслед за песней, где  были  слова  о  платке  голубом,  махнувшем уходящему кораблю,  он  еще вспомнил,  что медсестра вышла замуж за другого,  а он женился на грушовской девушке и стал на мертвый якорь.
Когда  в  лаве  появилась  девушка-газомерщица,  укутанная  под  каской голубым платком,  машинист шутя обнял ее и  прижал к себе,  сделав вид,  что
принял ее за приятеля. Она оттолкнула его.
– Ой, Роза, обознался! – засмеялся он. – Богатой будешь.
– Это  ты,   Люткин?   –   пренебрежительно  спросила  она.  –  Я  тебе когда-нибудь лампой в лоб засвечу.
– Какая недотрога! – Он снова потянулся к ней.
Девушка размахнулась бензиновой лампой и стукнула его по каске.
Старый навалоотбойщик закричал:
– Взорвешь, окаянная!
Роза,  будто и не слыша,  прикрутила огонек до размера горошины и стала водить лампой от почвы до кровли.  Вверху огонек заметно вырастал, появлялся голубой ореол. Значит, в лаве был метан.
– Опасно? – спросил Устинов, смущаясь.
– Ничего с вами не сделается, – ответила девушка.
Возле  лавы,  на  пункте  погрузки в  штреке,  слесарь монтировал новый светильник в  алюминиевом корпусе с  длинной лампой-трубкой.  Он  был молод, недавно стал отцом,  и  ему хотелось что-нибудь придумать,  чтобы преодолеть ощущение тяжести,  которая появлялась,  когда он шел домой; ему было стыдно, но он чувствовал, что он самый последний примак.
Устинов намахался лопатой до изнеможения и услышал,  как кто-то толкнул его.  Старый навалоотбойщик,  блестя всем черным лицом,  показал жестом, что можно отдохнуть.
Подаренные наколенники почему-то  привязали навалоотбойщика к  новичку. Устинов привалился спиной  к  забою,  вытянул ноги.  Работающий чуть  повыше шахтер покосился на  него,  но старый навалоотбойщик махнул ему рукой,  что, мол, не отвлекайся.
Михаил на миг закрыл глаза и очутился дома, возле дочери.
Гудела врубмашина, звякали лопаты, Даша смотрела на него… он не знал, вернется ли к ней.
Здесь ему было тяжело жить и не для кого жить.
Он оттолкнулся от угольной стены, стал снова работать.
Даша еще не родилась. Его родители еще были молоды, не подозревали, что через двадцать лет их ждет разрыв, что отец уйдет к другой женщине.

На  погрузочном пункте Устинов увидел отца.  Он  узнал его,  потому что ждал:  говорили,  что приедет изобретатель ламп дневного света.  Отец высоко держал голову в каске, щурился сквозь очки и казался высокомерным.
Подвешенные  поверху  лампы  распространяли  ровный  белый  свет,  мало похожий на естественный дневной,  но сильно и равномерно расходящийся во все стороны. Штрек стал шире, засверкали рельсы, сделались видны натеки смолы на сосновых стойках.
С отцом было еще несколько человек.  Они поздравляли и благодарили его, утверждая, что он развеял сумерки, всегда окружавшие шахтеров.
Устинов подошел к нему и словно случайно дотронулся до его руки.
Кирилл Иванович повернулся к сыну.
– Я хочу пожать вам руку, – сказал Устинов.
И пожал.
В эту минуту торжества он произнес:
– Лет через тридцать наступит совершенно другая жизнь.  Придут на  ваше место новые изобретатели и ученые.  А вас,  наверное,  забудут. Вы думаете о будущем?
– Будущее еще прекраснее, – заметил кто-то из сопровождающих.
Устинова оттеснили,  он издали наблюдал,  как отец улыбается…  И  как отец плакал над могилой матери! Это еще впереди.

Добавить комментарий